трус?» – иронически спросил мальчик. Пан Ю. заколебался. «Нет, он не был трусом. Только чересчур многого хотел от жизни». – «Значит, от жизни надо немногого хотеть? Не больше, чем положено?» Пан Ю. не сумел скрыть досады. «Не в том дело». – «А в чем?»
«Скажите на милость, – говорил пан 10. Ханеману несколько дней спустя, – разве мы не живем в другой исторической реальности – той самой, от которой он убегал? Может, жизнь и не такая, как нам бы хотелось, но все-таки жизнь. Он перерезал себе вены, но ведь миллионы людей себе вен не резали. Миллионы! Ну?»
«По-вашему, он должен был отложить бритву, да? И жить так, как мы? Здесь, в этой Польше? – восклицал мальчик. – И это бы вас устроило?»
Ханеман слушал с напряженным вниманием. Он заметил, что пан Ю. теперь иначе говорит о смерти художника. Так, будто эта смерть была не только личным делом стареющего мужчины, который в первые дни войны вскрыл себе вены, но касалась всего народа. Пан Ю., сочувствуя художнику, еще больше сочувствовал самому себе и «несчастной отчизне».
Но по-настоящему заинтересовало Ханемана нечто другое. Пан Ю. недавно вернулся из Варшавы с похорон своего старого друга (того самого, который был знаком еще с Чеховичем); вещи покойного теперь попали к нему в руки, и он привез их в Гданьск, в квартиру на улице Ясекова долина возле бывшей кирки. Вещей этих было немного. Несколько эскизов, набросанных рукой художника, картина Валишевского, маленькая скульптура Пронашко, фотографии в альбомах с черными кожаными корешками, вырезки из газет, какие-то странные брошюры со стихами футуристов… Пан Ю. хотел отдать все это в музей при костеле Святой Троицы, но пани Л ер из отдела комплектования, с которой он когда-то познакомился у Штайнов на Кленовой, посоветовала не торопиться. «Не те сейчас времена и не то искусство…»
Больше всего пана Ю. поразили (и обрадовали) фотографии, обнаруженные в одном из альбомов, и именно эти фотографии он принес показать Ханеману.
В первый момент Ханеман решил, что это шутка, и уже собирался спросить у пана Ю., как ее понимать, но пан Ю. его опередил: «Да-да! Это тот самый художник, о котором я вам рассказывал!» Ханеман взял фотографии. Что ни снимок, то другое лицо. Хотя… Да! Он присмотрелся к глазам. Глаза везде одинаковые: спокойные и холодные. Но лица? В лицах, вылепленных с жестокой безжалостностью, почти не улавливалось общих черт, и Ханеман чуть было не попросил у пана Ю. какую-нибудь обыкновенную фотографию, чтобы посмотреть, как на самом деле выглядел художник, о котором они столько говорили, однако почувствовал, что просить бессмысленно: такой фотографии наверняка нет.
Значит, это… Со старого фото на него смотрел круглолицый румяный ротозей в лихо сдвинутой на затылок кепке уличного мальчишки, но уже на следующем снимке этот самый щекастый ротозей неожиданно преображался в аристократа в наглухо застегнутом мундире офицера царской гвардии! А дальше? Беззащитный, хрупкий и изящный художник? Но ведь уже через минуту этот темноглазый неврастеник с кошачьей ловкостью превратится в железного комиссара в кожанке, а затем в жизнерадостного торговца оружием, а затем в толстого приходского священника… И эти меняющиеся губы, щеки, нос! У Ханемана голова пошла кругом. Ведь в первую очередь погибают именно те, кому дано ни на кого не похожее, свое лицо, свой язык, жесты. Именно им приставляют пистолет к виску. Вероисповедание! Национальность! Место рождения! Партийная принадлежность! Друзья! Враги! Откуда убегаешь? Куда убегаешь? Покажи руки! Смотри прямо в глаза! Тебя выдал акцент! Форма носа! Разрез глаз! Но для лица, которое он сейчас видел перед собой, не существовало ничего невозможного, человек с таким лицом волен сам выбирать себе судьбу – так откуда же эта смерть?…
Ханеман почувствовал, что его разбирает смех: то, что художник выделывал на фотографиях со своим лицом, было и вправду забавно.
Но вскоре ему прискучил этот хоровод ужимок, гримас, вытаращенных глаз… Он без интереса рассматривал фотографии, из вежливости осведомляясь, кто на них изображен. Женщины? Пан Ю. многозначительно подмигивал. «О, если б вы знали! Целый гарем!» Но женщины, даже если и появлялись, все равно были едва различимы в буро-черном тумане, клубившемся на фотобумаге…
Что тогда пан Ю. говорил о Клейсте?
Мальчик в мундире прусского офицера, глаза которого горели безумием? Кажется, так, но его безумие имело совершенно иную окраску – в нем чувствовались достоинство и сила, хотя и за ними угадывалась смерть. С фотографий, разложенных на столе, за которым они сидели, смотрели искривленные лица стареющего мужчины – что же, у него все ускользало из рук и оставалась только гримаса? Возможно, будь художник моложе… Тогда, пожалуй, с этим еще можно было бы смириться. Нет, с неприязнью подумал Ханеман, этот человек переступил незримую границу, за которой уже только распад. Клейст такого не сделал. Он понимал, что корни ошибки – в недрах самого времени, что, шагнув на ту сторону, теряешь все…
Ханеман равнодушно разглядывал лицо, пляшущее на темных фотографиях. Подумал, что старость – страшная штука и что никому ее не избежать, хотя мужчина, на которого он смотрел, был не так уж стар. Но в какой момент это начинается? Пан Ю. бормотал: «Блестящий был человек. Невероятно талантливый, хотя, по мнению некоторых, что-то его корежило, толкало к шутовству. Но пусть бы попробовали сделать хоть часть того, что сделал он…»
Ханеман, слушая эти дифирамбы, внезапно подумал о девушке, которая там, на восточных болотах, рыла пальцами неглубокую могилу. Именно о ней, маленькой светловолосой девушке, которая села в поезд, идущий на восток, а потом шла вместе с художником по лугу к большому дереву и вместе с ним глотала таблетки, давилась, но глотала, хотя совсем не хотела умирать. Чем он ее увлек – этим своим лицом, вылепленным из живого воска? Но каким было его лицо тогда, в ту минуту, когда он подавал ей кружку с люминалом, а сам вытаскивал из кожаного футляра бритву?
«Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного»?
Пан Ю. со смехом рассказывал про свое посещение квартиры на Брацкой, но Ханеман вдруг спросил: «Как ее звали?» Пан Ю. в первую секунду не понял. «Кого? Ах, ее…» Ведь в те дни, когда чужие армии захлестывали Польшу, важно было то, что произошло с художником, а вовсе не эта женщина…
Ханеман, однако, повторил вопрос. Он хотел знать, что произошло именно с ней, кто она теперь, что делает, как все это вынесла. Ведь сейчас – и это было неожиданным открытием – они тут, в залитой солнцем комнате на Гротгера, 17, беседуют о художнике, погибшем на восточных болотах, а она жива, что- то говорит, идет где-то по улице… Но пану Ю. не многое было известно. Кое-что он слыхал от разных варшавских знакомых, кое-что видел собственными глазами, но какая доля того, что о ней рассказывали, была правдой?
После того, как ее нашли под большим деревом, она несколько дней пролежала без сознания. Со всей деревни сбежался народ. Крики, причитания, шаги. «Пан поляк смерть себе зробил». Это были добрые люди, они приносили яйца и творог, кто-то даже дал ей маленькую, вышитую зелеными листочками подушку. Она была моложе его на семнадцать лет. Шептались: «Чудной отец, родную дочку хотел угробить». Когда она вернулась в город, ее пригрели знакомые художника, она печатала на машинке, разбирала бумаги. Потом, после восстания, попала в лагерь в глубине Германии. Там ее отыскала сестра. Войдя в барак, увидела ее на нарах. Она сидела на нарах, пытаясь осколком стекла перерезать себе вены. Сестра вырвала у нее осколок; она сопротивлялась, крича: как он мог тогда ее оставить! он же знал толк в ядах! она не случайно уцелела! это он, это его вина, он ее любил и потому дал меньше, чем нужно, чтобы она только заснула и он мог спокойно наложить на себя руки, чтобы она ему не помешала! Он оставил ее одну. Она не могла ему этого простить. Проклинала. Пришлось ее связать, чтобы она чего-нибудь с собой не сделала. Она лежала на нарах с закрытыми глазами. Не плакала. Только плотно сжатые губы.
Она пережила лагерь, но возвращаться ей было некуда. В городе все сгорело. Она скиталась по чужим квартирам. Поехала в курортный городок в горах, где осталось еще несколько человек, которые его помнили. Она все еще была молода, но не могла смотреть на мужчин. Потом начались боли. Отслоение сетчатки. Мигрени. Она работала в санатории, молчаливая, отчужденная, ни с кем не сходилась. Поначалу никто не знал, что она – девушка того… Иногда только она говорила, что ждет, «когда наконец свершится». Часами до изнеможения бродила по горным дорогам. «Я не живу», – шептала сама себе. Однажды кто-то о ней сказал: «Ищет смерти, потому что не может найти жизни». Людей она не выносила. Их вид был для нее нестерпим. Взрывалась по пустячным поводам, легчайшее дуновение ветра ее раздражало. Точно она – открытая рана, а воздух – соль. И упорно считала себя его женой. Ведь тогда там, под тем деревом, они