погибнет (или я без него. Пожалуй, я всегда чувствовал, что нам друг без друга не жить). Господи Боже… мы уже мучаемся задолго до того, как начинаем понимать, что значит страдание. Еще и видеть не умеем, а уже отягощены мучениями. В каждом затаилось столько страхов. Мне рассказывали, что, когда я родился, лицо мое было помято, на плечах и на руках синяки и кровоподтеки от щипцов, но боли я не чувствовал, нервная система еще не способна была воспринять боль. Однако я уже знал, что такое одиночество. Меня уже пугала темнота. Или свет. Знай я тогда, что такое холод и слякоть, они бы тоже меня пугали. (Что же нас пугает – то, чего мы не можем увидеть, или то, что увидим, если посмотрим?) Я боялся, вдруг открою глаза, а вокруг все равно темнота. (Так было в больнице ночью, когда у меня удалили миндалины.) Я и теперь боюсь, что так случится. И никто не придет. Страх утраты. Лишиться любви, лишиться того, кого любишь, лишиться любви того, кого любишь. Разлука. Мы не хотим уезжать и не хотим, чтобы уезжали они, мы ждем не дождемся их отъезда и жаждем, чтобы они поскорей вернулись. Тут, видно, не миновать противоречий. Мне нужна была хоть какая-то грудь, которая вскормила бы меня, и хоть какие-то руки, чтобы меня поднимали. Я не знал их имени. Я любил пищу, которой меня кормили – только это я и знал, – и любил руки, что держали меня, обнимали, переворачивали и хотя бы в эти минуты давали мне понять, что я не один, что кто-то знает, я существую на свете. А без них я был бы совсем один. Я и сейчас боюсь темноты. В чужих постелях, да и в моей, меня преследуют страшные сны. Под кроватью прячутся призраки и только и ждут, как бы нахлынуть на меня оттуда. В моей спальне, в стенном шкафу, затаились привидения. Я пуглив, как ребенок в четыре года. Боюсь света. Боюсь, открою однажды глаза, а вокруг все равно темнота. И никто не придет. (В ту ночь в больнице, когда мне вырезали миндалины и аденоиды, я просыпался тысячу раз, и всякий раз было темно, и я думал, больше никогда не станет светло. И никто не пришел.) Чего мне останется ждать, если однажды наступит утро, а света не будет? Каков я стану в старости, когда выживу из ума? Может, начну приставать к детям, портить воздух, испражняться на полу в гостиной, говорить «черномазый», издеваться над евреями? Я и сейчас иногда говорю «черномазый» – срывается с языка. И вполне мог бы издеваться над Грином. Кажется, я точно знаю, как можно бы одолеть Грина.
– Джек, – начал бы я как нельзя веселее и дружелюбнее. – Я не прочь взять на работу еврея. Не знаете подходящего? Мне бы настоящего еврейского умника.
– Боюсь, это невозможно, – ответит он, наверно, тоже с притворным добродушием.
– Разве уже не осталось умных евреев? – съязвил бы я.
– Нет, почему же, – ответил бы Грин. – Только умные не станут у вас работать. А если вы собираетесь нанимать дураков, так уж лучше держитесь протестантов. Они хотя бы вам больше по вкусу.
И придется мне лишний раз убедиться, что Грина мне не одолеть. Бьюсь об заклад, в целом свете не так-то много найдется людей, которые чувствуют разницу в оттенках между словами «мертвенно-бледный» (то есть иссиня) и «побелел как полотно». Много мне пользы от такой эрудиции! (Грин, пожалуй, тоже один из таких редких эрудитов, и ему от этого еще меньше пользы.) Мой мальчик опять стал очень бледный, синие глаза его стали глубже. Хотел бы я заглянуть в эту глубь, до самого дна, и понять, что творится у него в мыслях.
– Что ты на меня так уставился? – стесненно спрашивает он.
– Вовсе я не уставился.
– Нет, уставился.
– Извини. Я задумался. – Он явно намерен промолчать. – А если бы ты спросил, о чем я думаю, знаешь, что бы я ответил?
– Что же? – спрашивает он из вежливости.
– Я думал, когда же ты меня спросишь, почему я на тебя так уставился.
Он усмехается, даже фыркает тихонько в знак, что оценил шутку, уходит к себе и затворяет дверь.
Не хочу я, чтобы он от меня уходил. Память моя сдает, мочевой пузырь ослаб, я начинаю страдать плоскостопием, аденоиды и миндалины давно вырезаны, у меня воспаление надкостницы, а теперь еще мой мальчик хочет от меня отделаться, бросить меня и не объясняет почему. Что же у меня останется? Работа? Когда мне стукнет пятьдесят пять, только и останется надежда, что я получу место Артура Бэрона и доживу до шестидесяти пяти. А когда стукнет шестьдесят пять, только и останется ждать, что дотяну до семидесяти пяти либо помру раньше. А в семьдесят пять – ждать, что помру, не дожив до восьмидесяти пяти, или попаду в дом для престарелых, на попечение нянек и санитаров. Придется прибегать к клизмам. (Может, надо будет носить двойные непромокаемые трусы, специально предназначенные для джентльменов, страдающих недержанием?) Я стану страдать недержанием. Не желаю жить дольше восьмидесяти пяти и не желаю помереть раньше, чем мне стукнет сто восемьдесят шесть.
Отец, отец, за что ты меня на все это обрек?
Я хочу, чтобы отец мой вернулся.
И хочу, чтобы вернулся мой мальчик.
Не хочу его терять.
И теряю.
– Что-то случилось! – в восторге кричит приятелю мальчишка лет тринадцати и со всех ног бежит смотреть.
На площади собирается толпа. У какой-то машины отказали тормоза, и она влетела на тротуар. Зеркальная витрина вдребезги. На тротуаре лежит мой мальчик. (Голову ему не оторвало.) Он пронзительно кричит от боли и ужаса, руки и ноги у него беспорядочно дергаются, кровь хлещет из ран на лице и на голове, течет из рукава по руке. Он заметил меня, вздрогнул, протянул руку. Он вне себя от страха. Я тоже.
– Папочка!
Он умирает. В лице у него безмерный, невыразимый ужас, я и не представлял, что такое возможно, я не в силах это вынести. Он не в силах это вынести. Он меня обнимает. Взглядом умоляет меня о помощи. И пронзительно кричит. Нестерпимо смотреть, как он страдает от боли, от страха. Надо что-то делать. Прижимаю его лицо к своему плечу, к шее. Крепче сжимаю в объятиях. Стискиваю.
– Смерть последовала от удушья, – говорит врач. – Мальчик задохся. На лице и на голове поверхностные рваные раны, ушиблено бедро, глубокий порез на предплечье. И только. Даже селезенка не задета.
Я рыдаю, сестры милосердия и полицейские очень тактичны. Они ждут в почтительном молчании.
– Хотите остаться один? – вполголоса спрашивает кто-то.
Мне страшно остаться одному. Лучше пусть уж они все остаются тут и смотрят, как я рыдаю, раздавленный горем и стыдом. Плачу я долго. Наконец, когда чувствую, что уже в силах хоть что-то сказать, медленно поднимаю глаза и прошу:
– Не говорите моей жене.
Никто не знает, что я сделал
Никто не знает, что я сделал. Все поражены, как у меня хватило мужества занять место Кейгла и продолжать работу над подготовкой к конференции. Никто не понимает, что мужественно продолжать работу было легче всего.
В конце концов я достиг желанной цели – произнес речь. Это нешуточный успех (и всем плевать. Как я убедился, очень скоро никто уже и не помнил, о чем я там толковал. Я-то надеялся, что кто-нибудь из начальства похвалит меня и предложит, чтобы в отделе информации мою речь отпечатали на мимеографе и разослали по всем отделениям нашей Фирмы, в рекламные издания и торговые палаты. Никто об этом и не заикнулся). По совету Артура Бэрона моя речь была очень коротка. Я говорил ровно три минуты. Кейгл, который открывал конференцию и представил меня участникам, не скупился на слова, его речь длилась пятнадцать минут. Грин говорил двадцать семь минут, нахально присвоив все время, которое я отвел его отделу в целом, он разглагольствовал с блеском и всем надоел. Потом я сделал ему комплимент:
– С удовольствием слушал вашу речь, Джек.
– Хотите получить текст? – ответил он. – Я давал ее отпечатать.
– Я как раз хотел попросить.
– Только смотрите сошлитесь на меня, если вздумаете что-нибудь отсюда цитировать. Я намерен это опубликовать.
Он уже ищет взглядом дичь покрупнее. (Пока что в этом году – я в его глазах мелюзга.) Махнув на меня