важно?
Однако настал день, когда мы поняли, как это важно.
Но так уж мы устроены — издавна, — что как только ряд постыдных компромиссов довел нас до этого правительства, с членами которого всякому порядочному человеку и раскланяться-то стыдно, мы тут же, в открытую, стали ворчать. Насмешки и издевательства висели в воздухе.
Естественно, что кое-кто из молодых услыхал эти насмешки. Естественно дальше, что их, молодых, захлестнуло распространенное представление о финской войне, как о некоем крестовом походе, не включиться в который добровольно чуть ли не равносильно предательству. Далее, естественно предположить, что какой-то из этих юношей любил отца, а отец вступил в СС. Тем самым семья отрезалась от общества (кроме таких, как Уле Остби), совершенно не получала известий из внешнего мира и питалась лишь своими собственными известиями, укреплявшими в убеждении, что правда на их стороне. То, что они оказались в меньшинстве, их, разумеется, огорчало, однако же не могло выбить из седла; недаром они начитались Ибсена и усвоили его взгляд на общество. Ладно. Был, значит, такой сын. Идти на финскую он был еще молод. Но вот подоспел новый шанс. Он мог пойти добровольцем на Восточный фронт, бороться с тем же врагом, с которым боролись финны и о котором он, еще когда пешком под стол ходил, понаслушался страшных рассказов. Теперь он снова слышал их, только их, а от всех, кто мог бы рассказать ему другое, он был отрезан. Он стал добровольцем. Отправился на Восточный фронт. Увеселительной прогулкой там не пахло. Был холод, были переутомление, вши, тяготы, страх. Возможно, его убили. Но если, если он вернулся — раненый или невредимый, после конца войны он предстанет перед судом и его ждут годы заключения.
Индрегор было сел. Теперь он снова вскочил и начал метаться по комнате.
— Я же не говорю, будто всех, кто был на Восточном фронте, толкали благородные мотивы. Но во многих случаях было так. И я уж лучше сразу скажу. Тут были прекрасные молодые люди. Идеалисты, романтики без задних мыслей, люди, которые послужат новой Норвегии, если только мы обойдемся с ними правильно, объясним им их ошибки, направим их по верному пути… Но нет, мы приговорим их к годам тюрьмы за их идеализм, за их наивность. Слушайте же, это варварство, это погибель правосудия, да тут сплошная ошибка, все, все неверно. Мы наказываем и — спихиваем с себя ответственность. Что мы делаем! Это ужасно. Я видел кое-кого из этих мальчиков, и я знаю, что говорю.
Он снова сел и некоторое время сидел не шевелясь. И молчал. Я подумал: интересно, когда он кончит?
— Впрочем, это еще не самое скверное, — сказал он. Голос у него вдруг сделался усталый, тусклый. — Но вот я оказался в таком положении, что приходится самого себя спросить: а кто из нас не несет ответственности?
Кто из нас так чист, что может объявить во всеуслышанье: я безгрешен. Я не нацист, не явный, не тайный, ни единым помыслом моим, ни единым делом или словом. И я не несу вины за то, что кто-то другой сделался нацистом.
Кто, кто это может?
Не правительство. О нем я уже сказал.
Не политические партии.
Не рабочая партия, не левые, они пренебрегли обороной. А сколько из-за этого перешло к нацистам?
Не правые. В Гитлере они видели защиту против самого страшного пугала — большевизма.
Не крестьянская партия. Они воссылали хвалу господу за Гитлера еще почище, чем лидер оксфордского движения, пресловутый Бухман[4].
Не газеты. Разве успевали они за событиями, разве били тревогу?
Не люди творчества, интеллигенты. Уж эти-то разве били тревогу?
И — когда беда уже стряслась, — не наше радиовещание в Лондоне. Ах, сколько пустой болтовни!.. Представьте: двое идут полмили по тридцатиградусному морозу, чтоб послушать радио, — так было! Сидят в нетопленной избушке, верят, ловят… И что же они слышат. Получасовой отчет о рождественской елке в Кардиффе.
И уж никак, никак не я. Наоборот. Теперь-то я твердо знаю, что лично виновен в том, что другой человек, — какое там! — целая семья обречена на адские муки. Да! Я это называю — адские муки. И виноват — я.
Он сжал голову обеими руками, но тут же спохватился, выпрямился.
— Извините меня! — сказал он.
У него это делалось заклинанием, эти два слова: «извините меня».
Видно было, что ему трудно продолжать. Лоб покрылся испариной, и он все утирал его платком, скомканным в комочек.
Потом он начал снова — с отступления по всей линии.
Кто он такой, в сущности, чтоб критиковать правительство? Или политические партии… Или газеты, людей творческого труда… Что он сам-то сделал? Ничего, совсем ничего и даже меньше чем ничего…
Помолчали.
— Дело касается одного человека… — сказал он. — Человека, который… О! Ему известно, что я с этим человеком тоже знаком.
Он назвал имя. Ханс Берг.
Конечно, я знал его. И знал, полагаю, куда лучше, чем этот несчастный, что сидел сейчас против меня. Года два в пору студенчества Ханс Берг был в числе моих ближайших друзей.
С год назад я узнал, что он «перешел на другую сторону».
Вот я сижу сейчас, в 1947 году, и пишу все это на основании разрозненных заметок и того, что сохранилось у меня в памяти. И думается: удивительное это было время — время оккупации. Уже сейчас, всего через каких-то два года, оно кажется таким далеко отодвинутым, чуждым. Романтическое (но это всего лишь пустое слово, я знаю) — и страшное. Даже и это может быть пустое слово: что оно страшное. Просто оно было удивительно иное
Я знаю, что многое из того, что связано с тем временем, уже позабыто. Люди все забывают. Это их благословение, их проклятье.
Но я-то помню. Мне кажется, что помню. Не цифры, конечно, не статистические данные, — по крайней мере мне самому так представляется, — но вещи куда более существенные. Это мое благословение, мое проклятье.
Я знаю, что это мое свойство обречет меня на одиночество в будущем — в годы безвременья, в годы нового кризиса, быть может, новой оккупации. Обо мне будут говорить: что за странный субъект? Видали такого?
Я пережил одиночество. И я снова его предвижу — еще большее одиночество. Что ж, приготовимся.
Я помню тот день, когда я узнал, что друг моей юности стал изменником. Помню, я вычеркнул его из своей жизни так же легко, как смахивают муху. Трезво, бесчувственно. Просто это был факт, и я его констатировал. Как это с ним случилось, отчего — было совершенно неинтересно. Когда-нибудь потом — кто знает? — можно будет к этому еще вернуться. С того самого мгновения Ханс Берг стал более мертвым для меня, чем если бы пролежал в могиле десятки лет. Все сделалось автоматически, словно разомкнули контакт. Ряд воспоминаний юности покрылся коркой льда. Если б на другой день я узнал, что его убили, я бы и это отметил спокойно, как еще один факт. Я б выслушал известие, как чужой телефонный номер.
Но он, стало быть, сыграл какую-то роль в жизни господина «Извините меня»… Так-так, послушаем.
Я заметил, что он оставляет меня совершенно безразличным. Безразличнее, чем раньше. Теперь, уже сейчас, я понимаю, что просто с того момента сбросил и его со счетов. Все прочее, о чем он толковал, была обычная болтовня. Самокопанье, слабые нервы. Что нам за дело до лондонского правительства? Ну да, мы убедились, что оно не стоит внимания. Но разве о нем те- перь речь? Что нам за дело до переродившегося хозяйчика? Разве речь о нем? А отщепенцы и сутяги о которых он тревожился… Да, конечно, отщепенцев жаль… Но разве это важно! Неужели же он не понимает — тряпка! — что такого, наверное, уже сотни лет не бывало?.. Речь идет о народе, вновь обретающем себя…