понятого идеализма, а не тот, кто был на нашей стороне из мелких побуждений!

Я его успокаивал, а сам с трудом сдерживался. Что-то в этих его банальностях бесконечно раздражало. Так приблизительно выглядел бы некто, потчующий людей, занесенных пургой в ледяной январский холод, речами вроде следующей: «Послушайте-ка, ребятни, какая штука мне пришла на ум — ведь настанет же июль, и будет такая жара, что солнечный удар получить можно; стало быть, надо позаботиться о панамах и зонтиках!»

Вперемежку со всхлипами и вздохами, он то и дело просил прощения. У меня было такое чувство, что, если взять и выжать из него всю воду, от него почти ничего не останется…

Понемногу мне удалось его успокоить. Он снова попросил прощения. У него, понимаете ли, просто отказали нервы.

Я сказал, что, по-моему, мы сегодня достаточно наговорились. Если ему угодно продолжать, он может позвонить завтра.

Я ушел, радуясь тому, что хоть на время от него избавился. Но на душе было смутно. Я не понимал, во что все это может вылиться.

У каждого из нас бывали срывы. Но случай Индрегора был, пожалуй, похуже других. Наш добрый Андреас сунул несчастному работу, которая тому не под силу.

А если он и вправду рехнулся, что тогда? Однако не можем же мы сторожить его…

На улице было прохладно и ясно. Я постоял немного. Просто постоял.

Город тонул в темноте. Поодаль, за квартал, пробренчал трамвай, прошел, прочертив синюю полоску света. В глубине улицы различалась какая-то нетвердо шагающая фигура. Кто-то свалился с тротуара и выругался от души.

В это время года улицы по вечерам, бывало, ярко освещались; сияли стекла витрин, заваленных фруктами.

Из здания слева неслись обычные звуки — сдавленные стоны, мерные удары, глухие вопли, крики. В другом доме офицеры устроили выпивку; я слышал гам перебивающих друг друга голосов, хохот, звон бутылок и стаканов, женский визг. Последнее время они вконец разболтались.

Я постоял немного, потом пошел к себе.

На другой вечер он позвонил опять. Уже смеркалось. Не могу ли я пожертвовать ему еще часок?

Я спустился.

Он выглядел еще более замученным и унылым, чем вчера, если это возможно, и сперва избегал моего взгляда.

Началось с обычных церемоний. Я должен его извинить. Он боится, что произвел на меня превратное впечатление. Ведь я мог подумать, что настроение у него пораженческое, безнадежное. Но ничто не мо-

39 жет быть дальше от истины. Он всю ночь не спал… Все думал об этом.

Но не только об этом.

Тут он взглянул мне прямо в глаза.

— Мы победим! — сказал он.

— Да, разумеется, мы знаем, что мы победим.

— Думали ли вы о том, насколько это важно? Верить-то мы всегда верили! Тот, кто борется, всегда верит в победу. В самой борьбе — уже победа.

Но мы не знали, что мы победим. Другие — те-то как раз были уверены в победе. А мы — мы каждый день ощущали свою слабость, глотали унижения, оскорбления, терпели вещи нестерпимые. Нам это удалось, потому что… Но я перескакиваю, это потом… Каждый, каждый день мы смотрели на них — если нам удавалось одолеть отвращение — и видели, как они важно расхаживают по нашим улицам и заглушают нечистую совесть заклинаньем: мы победим!

Теперь-то они уже в это не верят.

Теперь-то мы знаем — они ворочаются по ночам с боку на бок, вскидываются от кошмаров, потеют, дрожат, принимают пилюли и микстуры. Я не говорю, что это в них проснулась и заговорила совесть. Дело гораздо проще. Они думают: мы пропали — и что же будет со мной, со мной?

Заметьте: я вовсе их не жалею. Этих — не жалею. Большинство из них — почти всех — я назвал бы сыпью на теле человечества.

Не о них я думаю вовсе. Я думаю о нас. Мы должны по-прежнему терпеть зло и унижения. О, даже большие, чем прежде. Но теперь мы все равно знаем: мы выиграли! А те мучают нас и знают про себя: мы пропали!

И тут уж все почти по-другому.

Почти? Да все, все по-другому.

Изменение сделалось не за один день. Я даже не берусь сказать, когда это сделалось. Не под Сталинградом и не под Эль-Аламейном, хоть и то и другое было важно.

Кажется, я знаю, когда я это впервые заметил. В то утро, когда сообщили, что Кёльн бомбили тысячи самолетов. Весть сразу облетела город. Мы ходили по улицам, приглядывались к немцам, солдатам и офицерам, к предателям из норвежцев. Мы ходили с каменными лицами, мы сдерживали ликование и глядели на их мрачные лица, на их опущенные головы.

Это был счастливый, это был жестокий день.

Потом им приказали скрывать свои настроения. Они напоказ хохотали и острили на улицах. Но мы не попадались на эту удочку. Мы прослышали о вспышках безумия, о самоубийствах. То к тому, то к другому из нас тайком обращались немцы, норвежские нацисты: замолви за меня словцо. На самом деле я не такой, в душе я никогда с ними не был!

Мы замечали, что веселость их надрывная. Мы видели, как часто они стали напиваться до бесчувствия; чаще, чем раньше.

Понемногу мы поняли: теперь это только вопрос времени. Мы выиграли!

И вот тут-то новая беда…

Понимаете, всегда — или часто, нет, почти всегда- есть что-то трогательное в том, кто терпит поражение. И часто бывает что-то… Ну, как бы это сказать… Что-то такое в том, кто побеждает.

Это ведь нелегко — победить достойно.

Достаточно ли мы научены? Достаточно ли пережили, продумали, прочувствовали, поняли, чтоб победить с достоинством? Чтоб нам не утратить — с нашим выигрышем — то благородство, которого мы достигали постепенно, пока были слабыми, угнетенными, пока нас втаптывали в грязь? Вот о чем я думаю.

Я сказал:

— К чему заранее предусматривать все беды, это же невозможно.

— О конечно, конечно, вы правы! — крикнул он. — Вы, безусловно, правы. Но…

Он встал и снова принялся ходить взад-вперед по комнате.

Однако ему кажется, он видит целый ряд примет, свидетельствующих о том, что нам не удастся прийти к победе с достоинством. Он тут же поправился: с желательным достоинством.

Ведь общепризнано — разве нет? — что мы (да и не только мы, все вообще демократии) перед самой войной переживали глубокий упадок. Духовный, политический… Ну да, многое показывает, что мы начинали из него выкарабкиваться. Но кое-что осталось бы. Доказательство — наше лондонское правительство.

Поразительно. Муж, которого господь в превеликой мудрости своей сотворил для управления Хомельвиком[3] — и сколь славного правления! — по трагической нелепости оказался премьер-министром Норвегии в роковые ее дни.

А он еще не самый худший.

Но это… это… это уездное правление заседало на чужбине и додумалось до введения в Норвегии смертной казни. И придало закону обратную силу. Займ у Гитлера. Двойной займ у Гитлера. Его первый подлинный триумф в Норвегии. Лондонское норвежское правительство об этом триумфе позаботилась.

Ох, уж это правительство…

Но мы это понимали, все время понимали. Мы просто думали: правительство — разве это уж так

Вы читаете Моя вина
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату