большей частью женщины, дети и старики — помогали тушить пожар ведрами. Время шло. Стояло безветрие, урон был невелик, к тому же с лугов прибежали первые косари. В два — в селе уже было полным-полно мужиков, кинувших на лугах косы, инструмент, еду, а многие и одежду — примчались в одном исподнем, босые. Около шести утра пожар потушили. Все были рады-радешеньки, что сгорели только общинные строения — их-то всем миром быстро отстроят. Корчмарю Гершу пришлось отворить корчму уже в половине седьмого. Народу навалило туда, будто закрылась ежегодная ярмарка. В этой невиданной суматохе и гаме Йозефу Надеру посчастливилось встретиться с Мартой, пригожей корчмаревой дочкой, то и дело спускавшейся в погреб за вином и палинкой. Там, между бочками, в полутьме и прохладе, в эти украденные минуты любви, они жадно отдавались негаданной близости, причитая над своей недолей… Сверху над ними трещал пол — это мужики, сжимая в мозолистых ладонях рюмки и выцеживая палинку до последней капли, отчаянно дубасили по нему ногами. И вдруг, откуда ни возьмись, на голодных мужиков свалился пекарь Шалбергер с полной корзиной рогаликов. Мужики подъели все подчистую и щедро заплатили. А вот на празднике, устроенном пожарниками, рогалики почти все растащили. Об этой истории тогда как-то не удалось рассказать. Все вертелась она в голове и на языке, да ее то и дело оттесняло что-то другое, более важное. Пекарь Шалбергер распродал в тот вечер две корзины рогаликов, а над третьей уснул. Тогда не только танцоры притомились, не только сонно замерцали карбидные лампы, но и старый Шалбергер уснул над третьей, початой уже корзиной рогаликов и едва в нее не свалился. Вокруг него мельтешили и стар и млад, и те, что побессовестней да понаглей, ухватили, хихикая, немало рогаликов. Один Биро Толький, железнодорожник и малоземельный крестьянин, подивился такой несправедливости. Остановившись над пекарем, покачал он головой и изрек незабвенную фразу: «Вот это еврей! Сам почивает, а рогалики убывают!» Он разбудил Шалбергера и, как бы совестясь за действия своих сограждан, сунул руку в карман и сказал: «Продай-ка мне дюжину, или лучше два!» Вполне вероятно, что о пекаре Шалбергере мы и в дальнейшем незаслуженно можем забыть — так расскажем лучше сразу, что с ним потом приключилось. Осенью, когда в селе готовились к очередной ярмарке, заквасил пекарь на пироги, рогалики и хлеб невиданную прорву теста. Затопил все пекарницы и печи. Тесто кисло, набухало, раздувалось. Старенький пекарь ходил вокруг — нарадоваться не мог. Трогал его, шлепал, поглаживал чуткими ладонями. Радовался. От радости сердце-то вдруг и лопнуло. Он вытаращил с перепугу глаза и, охнув, судорожно сдавил грудь — в толк не мог взять, что с ним творится. Он умирал, не в силах даже голос подать. Ниже и ниже клонился он над самой большой кадкой с тестом и, наконец, переломившись в поясе, свалился в нее. Квашня его обняла, поглотила, всосала, будто давнего своего любимчика. Спустя время заявилась в пекарню добросердечная, но строгая пекарева жена Сара. И видит: тесто взошло, пекарницы и печи растоплены, пора бы хлеба раскатывать, рогалики закручивать, пироги украшать — да вот мужа нет как нет. И даже двое подручных-начинашек куда-то запропастились. «Ах, шалбер старый и злосчастный! — Сара ломала руки над тестом. — Опять где-то задрыхнул, а то поди и нализался». Вышла она во двор, звала пекаря, искала в доме и поблизости, распаляясь все пуще, но найти его нигде не могла. Наконец заявились сорванцы-подручные. Сара наказала им тотчас заняться квашней. Подручные Павол и Рудольф, засучив рукава и начисто вымыв руки, взялись за работу. Перво-наперво захлопотали над тестом в самой большой кадке. Да вот дела: запуская в нее руки, все время натыкались на что-то твердое. Они переглядывались, диву давались и никак в толк взять не могли, что это еще за штуковины выдумал старый пекарь и замесил в тесто. «Ну пусть так, — решили они, — испечем все, что мастер наготовил». Вывалили они тесто из самой большой кади на огромную лопату и ну его месить, трепать, мять и залаживать самый здоровенный хлеб, какой еще в жизни не видывали. Когда хлеб вылепили и собрались было сажать его в самую большую пекарницу, тогда-то и выпросталась из теста Шалбергерова рука. Подмастерья хвать за руку — да и вытащили из теста покойного пекаря. «Фу-ты, черт! — ужаснулись оба, — эдак мы бы его в момент испекли». «А может, он хотел этого, — мозговал подручный Павол над телом покойного, — может, желал, чтоб его испекли?!» — «Не блажи, дурья башка!» — обрезал его подручный Рудольф. Обмыли они мастера и пошли тихонько поведать обо всем на ухо Саре. А Сара наказала им, закляла всеми клятвами, молила, просила никому о несчастье и словечком не обмолвиться. Они долго держали язык за зубами. До тех самых пор, пока в первый раз не упились. Тайной отягченные, измученные и истерзанные души не вынесли и раскололись всем на потеху…
Но тогда, сразу же после пожара, еще никто и представить не мог, как окончит свою столь полезную жизнь трудяга-пекарь. Мужики растащили у него рогалики, а он — пробудившись — как следует с ними выпил. Потчевание, однако, длилось недолго: к восьми в корчму стали заглядывать нетерпеливые женки и каждая своего мужика (или своих) вытягивала оттуда и заставляла воротиться на пожню. Но и покосу приходит конец. В тот год погода стояла, и крестьяне управились на верхних лугах за две недели. Скосили траву, высушили ее и свежим сенцом забили сенники. На сеновалах одуряюще пахло. Теперь, как никогда, на них сладко было полеживать и видеть сны. Однако же столь благостного роздыха мужики не дозволяли себе и стягивались на ближние луга. Женщинам полегчало. Разудалые девки вечерами все чаще выставляли на придомьях свои загорелые икры и плечи. Снова до поздней ночи звенел зазывной женский смех, дразнивший страждущих.
Валент начал заниматься с Герминой немецким. Однажды вечером прибежал к нему помещичий батрак с оповещением, что барышня готова и ждет. Валент тщательно умылся, причесался, побрызгался старыми духами. Спрыснул и подмышки выутюженного пиджака. Долго крутился перед псевдовеницейским зеркалом. Надушился так сильно, что самому стало тошно. Он снял пиджак и долго тряс его, вздымая воздух и все принюхиваясь. Когда запах по-ослаб, он снова оделся и тронулся в путь. Просторный господский дом встретил его неприветливо. С лаем кинулась к нему свора собак — того и гляди вцепятся в брюки с заглаженными складками — такими, что об них и порезаться можно, — да, на счастье, выбежала служанка. Ввела его в залу с роялем, на котором Гермина наигрывала какие-то неблагозвучные прелюдии. Служанка убежала, а Валент нерешительно мялся в дверях. Пока Гермина доигрывала незнакомое сочинение, Валент нервически поправлял на шее большой в крапинку бант и манжеты на руках: за каникулы он, видать, поотвык от всех этих модных затей. Остановил взгляд на девушке. Единственной дочери мелкого помещика Гадерпана могло быть лет шестнадцать. С тех пор как Валент в последний раз видел ее, она ничуть не выросла. То была маленькая женщина, лицом и всем обликом походившая на свою мать Валику. Большую часть не очень красивого лица прикрывали пышные волосы, но сутуловатую, едва ли не горбатую спину ничем нельзя было прикрыть. Зато глаза были живые, взгляд пытливый, лицо выражало подозрение и недоверчивость. Кончив играть, она поднялась и остановилась возле рояля. С минуту пристально смотрела на Валента, потом подошла к нему и протянула руку.
— Ты влюблен? — спросила.
— Я? — растерялся Валент.
— Ты! — упорствовала она.
— Нет! — вспыхнул Валент и, нахмурившись, непроизвольно по-мужски выпятил грудь. — А ты?
— И я нет! — отрезала она и добавила уже мягче: — Но хотелось бы.
Она подошла к столику, взяла с него несколько
книжек и протянула Валенту. Он бегло их проглядел… Все
это были учебники немецкой грамматики и разговорники.
— Подойдут? — спросила Гермина.
— Вполне! — ответил он.
— С чего начнем?
— С разговорной речи.
— Хорошо, — согласилась она, — но пусть это будет разговор о любви.
— Не возражаю, — с готовностью кивнул Валент.
— Так сядем же! — Гермина потянула нерешительного Валента за руку и усадила в кресло. — Ты научишь меня говорить по-немецки, а я тебя играть на рояле… Согласен?
Он не ответил, только кивнул.
И вот, стало быть, они говорили по-немецки о любви, и Гермина делала первые успехи. Однако, освободившись через два часа от ее навязчивого общества, Валент почувствовал себя наверху блаженства. Странная девушка, думал он, уродлива, некрасива, но в ней есть что-то необычное, даже притягательное. Сама же навязывается, но тут же оскорбляет, а минутой позже снова пристает и снова отступает. В ней словно две женщины: уродливая, та, что перед главами, и красивая — ее не видишь, а только