ощупывая горло, но прежде чем заснул — сознание его пронзила жуткая картина: острая и крупная рыбья кость распарывает ему горло, кровь хлещет из раны, брызжет наружу, а главное — затекает внутрь, в глотку, он задыхается, захлебывается и вопит: помо-ги-и-ите, помоги-и-ите, дышать, кричать невмочь, помоги-и-ите, помоги-и-те… С перекошенным от ужаса лицом он на мгновение очнулся ото сна и, сообразив, что чуть не задушил себя своею же рукой, подумал: «Будь я один с этой костью в горле, ей-богу, она меня, глядишь, и доконала бы!» Он нащупал кость в кармане брюк, вытащил ее, оглядел, облизал, попробовал на зуб — и снова спрятал в карман. И только теперь, спокойный и умиротворенный, заснул крепким сном. Спал бы он, возможно, долго-предолго, проспал бы, пожалуй, до завтрашнего дня, кабы не докучали шальные пчелы. Они садились на лоб, ползали по лицу, по телу, а одна из них заглянула даже в его волосатую ноздрю. Она сидела у ноздри до тех пор, пока он глубоким вдохом не втянул ее внутрь. Плененная до половины тельца пчела в ноздре у Само громко разговорилась на своем пчелином наречии. Жужжала, хлопала, защищаясь, крылышками, скреблась ножками, покуда Само зычно не чихнул. Пчела отлетела на канапку, Само на секунду проснулся, потер ладонью свербящий нос, перевернулся на правый бок и снова провалился в какую-то полудрему, полубденье. Он слышал жужжание пчел и мух, чувствовал, как они елозят по рукам, но не в силах был и шелохнуться. И вот тут-то ему и померещилось, что из-под крышки самого большого улья выглянула могучая пчелиная матка, поглядела на него своими удивительными глазками, высунула из челюстей долгий язычок и, зашевелив усиками, улыбнулась всей головкой.
— Поди, поди сюда, приляг ко мне, ляг со мной! — заговорила пчелиная матка, расплываясь в обольстительной улыбке. Из своих десяти пар боковых продушинок она выпустила одурманивающий цветочный аромат — манящий, притягательный, пронзительный.
— Нет, нет; боюсь, боюсь я! — кричал Само, судорожно извиваясь на канапке.
Пчелиная матка лишь презрительно рассмеялась. Крышка улья стала потихоньку подниматься, и матку вскоре окружила вся десятитысячная пчелиная семья. Матка сразу посерьезнела и своим мудреным ротовым устройством — с хоботком и язычком — глухо промолвила: «Я ведь и есть, милый мой, та самая тысячелетняя пчелиная царица. Я та единственная, что никогда не умирает и навечно остается жить в улье. Мне ведомо все о твоих предках, о тебе, о вас обо всех, и я буду знать все о твоих детях, внуках, правнуках… Тысячи моих работниц всякий день приносят мне вести… возьми меня в жены… Ты будешь жить со мною тысячу лет… Возьми меня в жены…»
Само, проснувшись, рывком сел. Поглядел на ульи впереди себя, но ничего примечательного там не обнаружил. Он встал, подошел к одному из них, поднял крышку и заглянул внутрь. Пчелы ворошились, копошились, жужжали, гудели. Среди них он увидел крупную пчелиную матку, лениво переваливающуюся по груде трутней и медуниц. И непонятная злоба нахлынула на него: он хватал из улья целые пригоршни пчел, взвешивал их на ладонях, разглядывал и опускал назад. А в одной пригоршне оказалась и пчелиная матка.
— Так это ты докучала мне? — спросил он ее. — Ты меня баламутила? Вот бы сдавить тебя двумя пальцами и… А еще говоришь — вечная, тысячелетняя!
Он швырнул пчел в улей, прикрыл их крышкой и только теперь изумился, что ни одна из них его не ужалила. Он оглядел руки, удивленно поахал, но вдруг кто-то легонько постучал в дверь — он вмиг забыл и думать о пчелах. Забыл, верно, потому, что испугался, а испугался потому, что в пчельник никто никогда не стучал. Сердце у него сильно забилось, когда дверки потихоньку приотворились. Нет, вовсе не от страха забилось, устыдившись, убеждал он себя, просто от нетерпения.
В пчельник заглянула девушка — Мария Дудачова, но, увидев перепуганного Само, лишь ойкнула и сразу же прикрыла дверки.
— Мария!
Само подбежал к дверям, рванул их и хотел уж было кинуться вдогонку за девушкой, но тут же застыл смутившись.
Мария стояла в двух шагах от него.
— Входи! — позвал он ее в пчельник.
Поколебавшись чуть, вошла. Остановилась посредине, приглаживая рукой волосы и мило улыбаясь.
— Меня искала? — спросил он.
— А я и не знала, что ты тут!
— Чего же стучалась?
— А чтоб насмелиться!
— Ну и как? — рассмеялся Само.
— Насмелилась, — сказала Мария. — Видал — отворила же.
— Сядем? — Он взял ее легонько за руку и мягко потянул к канапке. Мария не упиралась. Сели совсем рядышком, прижимаясь друг к другу бедрами и икрами и держась за руки. И словно оттого, что пожирали друг дружку глазами, у обоих участилось дыхание. Когда он тронул пальцами ее губы, вздымающуюся от волнения грудь, она закрыла глаза. И вдруг приникла к нему. Он обнял ее, она блаженно охнула, зашаталась в истоме: «Само, Самко!» — и стала целовать ему грудь и шею. Он снова обнял ее и, сжимая любовно, пылко, целовал ей глаза, губы. Целовал шею, плечи, грудь. А когда она легла рядом на канапку, прошептал:
— Хочешь, Мария? Сегодня, да?
— Сегодня? — спросила она изумленно, но не противилась.
Они отдавались друг другу в каком-то чаду. Их прекрасные молодые тела наливались страстью, и они чутко внимали им. Движения повиновались ритму пчелиного гуда, хотя сами они и не ведали, что слышат его. Упругость и шелковистость кожи, безбоязненность обоих, зов зачатия возбуждали все более исступленное желание, острое наслаждение и беспредельную доброту. Они обоняли свои тела, свое дыхание, и это все рождало новые и новые приливы любви… Долго к ним не приходило успокоение. Они лежали рядом, и лишь много времени спустя глаза обрели способность видеть, уши — слышать.
— Отчего вот так бывает? — спросила Мария погодя.
— Как?
— Хорошо, когда мы вместе!
— Люблю тебя! — сказал Само.
— А всегда ли будет так?
Он сидел и молчал, а она и не настаивала на ответе.
3
Старый Мартин Пиханда (хотя какой же он старый — ему всего пятьдесят один год) решил после обеда вздремнуть, да вот сон не шел никак. Он слышал, как сыновья опять взялись за дрова, и твердил себе, что надо бы встать, пособить им, но как раз сейчас ему особенно сладко полеживалось. На душе вдруг сделалось так хорошо, так благостно, что он и сам себе позавидовал. Завидовал себе, завидовал — даже почти возревновал к самому себе. Всегда, когда ему бывало вот так, как теперь, а это случалось частенько, он думал только о хороших, красивых и приятных вещах, вспоминал случаи из собственной жизни. И сейчас в памяти всплыл день, когда отправился он на приработки в Дебрецен. Глаза у него слипались, на мгновение он задремал, но вздрогнул и снова очнулся. Приснилось ему, что большой пилой распиливают кита пополам… Да нет, какое, это ребята пилят дрова во дворе… Вот уж и спать расхотелось… Пилят, рубят топорами, стучат. Поленья отлетают на землю, словно драконовы зубы или слоновьи клыки, а в месте пропила светят белизной. И пахнут, ох как пахнут! Запах несется над травой прямо к лавке, на которой Пиханда борется с дремой. Дерево благоухает как пирог. Да что там пирог! Как лепешки со шкварками! А когда он ел их в последний раз? Неужто и впрямь так давно, десять лет тому, когда собрался в Дебрецен на стройку? Сунула, что ли, тогда Ружена ему в рюкзак и лепешек со шкварками? Или в том рюкзаке на спине громыхал один каменщичий инструмент? Ан нет, было там сальце, луковица, хлеб, а в кулечке, расписанном кулечке, ухмылялись лепешки со шкварками — ведь шел он в мир, вроде как ремеслу обучаться, уму-разуму