длинные человечьи следы на снегу вели к лесу. Само Пиханда погрозил неизвестному топором, и все бегом воротились к мельнице — мокрая одежда на них стала колом. Мельница, правда, снова застучала, колесо раскрутилось.
Два дня спустя, под вечер, кто-то пытался поджечь мельницу. Мария, возвращаясь после дойки, заметила огонь и разбудила всю семью. Не прошло и получаса, как пожар был потушен.
— Тут что-то неладно! — сказал Само, спустил с цепи обоих псов и оставил их бегать вокруг мельницы. Псы лаяли до полуночи, потом утихли. Под утро лай раздался снова, но пока Само выбежал из дому, один пес уже лежал в саду отравленный. Следы вели от ограды к лесу, и по ним Само пустил второго пса. Здоровущая овчарка взяла след и одним мощным прыжком скрылась в лесу. Воротилась она час спустя — вся окровавленная, с оторванным ухом. Само, вооружившись мясницким ножом и топором, наладился в лес. Как только Мария его ни удерживала — и на колени падала, — все понапрасну. Само пошел, раненый пес бежал впереди. Менее чем в двух километрах от мельницы набрел он в лесу на место схватки. Пес бешено лаял. На снегу валялись искровавленные клочья одежды, собачье ухо и три оторванных человеческих пальца. Кругом — кровавые пятна. Само нагнулся: на одном пальце был золотой перстень. Он снял его, очистил в снегу от крови и сунул в карман. Огляделся. Ничего подозрительного нигде не увидел и воротился домой. Мария уже высматривала его из сада, а завидев, радостно замахала ему руками. С этого дня на мельнице воцарился покой. Однако ненадолго… Близилась весна, и работы на мельнице поубавилось. А может, ее и вовсе бы не было, не привези однажды утром Гадерпан свое зерно. Пятнадцать груженных мешками возов остановились перед мельницей. Гадерпан соскочил со взмыленного коня, похлопал его по вспененной морде, пышущей паром, и направился к мельнице. Само Пиханда с Марией вышли ему навстречу.
— Я уж думал, вы меня обошли, — протягивая руку, сказал Само.
Поздоровались.
— Как видишь, не обошел! — улыбнулся Гадерпан. — Просто не люблю, когда мое зерно с другим мешается!
— Заходите! — позвала Мария обоих мужчин на мельницу. Марек, которому было около года, громко расплакался у нее на руках, когда Гадерпан с притворной игривостью наклонился к нему.
— Выйдет из тебя толк, выйдет! — похвалил Гадерпан мальчика. — Голос что колокол!
Само Пиханда и Юлиус Гадерпан сели к столу, а мужики тем временем сгружали во дворе мешки с зерном.
— Как живется-можется? — спросил между двумя глотками Гадерпан, с любопытством глядя на Само.
— Забот и хлопот хватает, — пожаловался Само.
— Радуйся, не далек час, разбогатеешь!
— Да у меня и ртов предостаточно.
— И то правда!
— А вы-то как? — спросил Пиханда.
Гадерпан печально улыбнулся.
— Мои дни сочтены! Того и гляди отойду из этого бренного мира в вечность.
— Да будет вам! — запротестовала Мария, хлопотавшая у стола. — С коня спрыгнули — молодой позавидует…
— Ох, голубушка, это всего лишь сноровка! — вздохнул Гадерпан. — А вот здесь и здесь, — он постучал себя по груди, голове и ногам, — здесь везде чувствую, что я уже не тот, что прежде. Старость — не радость! То тут кольнет, то там схватит, а что делать? Терпи, бедолага, до последнего вздоха!.. Э, да что зря плакаться, — Гадерпан легонько стукнул кулаком по столу, — лучше выпьем!
— Знаю, урожай был хороший, — свернул разговор Само.
— И все ж не то, что могло б быть, — посетовал Гадерпан, беспомощно разведя руками. — Но что делать мелкому словацкому помещику? К тому же, такому старому, как я?! Уж я и сам себя ощущаю какой-то рухлядью. Многое меняется в сельском хозяйстве, а я все-то по старинке… Вместо работников вводят на поле технику, машины. Изобрели паровые плуги, молотилки на паровой тяге, жнейки и искусственные удобрения! Все любой ценой хотят повысить урожаи пшеницы, ржи, ячменя, овса и картофеля. Распахивают целину, сеют на ней клевер, люцерну. По всей Венгрии помещики обезумели: меняют белую венгерскую породу крупного рогатого скота — якобы мало продуктивную — на бурую! И мне бы, милый Само, этим заняться, да охоты нет… Право, голубчик, я уже стар. Летось минуло шестьдесят пять. В самом деле, не хочется. Дохозяйствую, пусть победнее, да по-своему! — Он склонился к Само и доверительно — по секрету от Марии — шепнул ему в ухо — И самое прекрасное, что есть на свете — женское лоно, — уже потеряло для меня тепло!
На мельницу вбежал один из гадерпановских слуг.
— Готово! — отрапортовал он. — Зерно сложено.
Гадерпан поднялся.
— Благодарствую за угощение! — Он подал руку
Марии и Само. — Заглядывайте когда-никогда! Вы помоложе, вам ко мне ближе, чем мне к вам.
Они пообещали не забывать друг друга и разошлись. Само по-прежнему трудился на мельнице не покладая рук. И пусть не все, но многое бы шло своим чередом, не вздумай Эма однажды после полудня перешагивать через привод. Стремительно вращающиеся ремни сперва подхватили девочку за юбку, а потом втянули ее целиком — она и охнуть не успела. Пока Само остановил мельницу, привод истерзал хрупкое тело ребенка. Ножиками соскребали ее с железных колес, с ближайших стен, пола. В конце концов и хоронить-то почти было нечего. Убитый горем Само не в силах был даже взвыть. Мария совсем истаяла от слез. Мучительно звучал протяжный детский плач. В какой-то момент в неожиданном приступе злобы Само хотел поджечь мельницу, но товарищи удержали его.
— Боже, если ты есть, будь проклят! — взревел он, подняв лицо к небесам.
— Не богохульствуй! — Мария упала на колени и истово стала молиться.
— Встань! — Само поднял жену. — Там помощи не ищи! — Он указал кверху.
Мария разрыдалась.
— За что жизнь так карает нас? — спросила она сокрушенно.
— Одолеем и это! Прожитого не пережить, прошедшего не воротить. Что делать, надо смириться! — Жену-то он утешал, но, когда оставался один, душа яростно восставала: «Нет, я никогда не примирюсь с этим, до последнего часа буду корить себя!» Почти обезумевши, он убивался, горевал, тосковал по дочке и рыдал навзрыд. Страшная смерть девочки так потрясла его, что он стал испытывать зависть к заботам других. «Да разве может что-нибудь сравниться со смертью моей Эмы!» — терзался он и, когда ненароком на скорбных поминках услыхал разговор Аносты и Козиса, остолбенел от удивления.
— Отдавал я топор наварить, — сказал Козис— Острие хорошее, да топор тяжел стал…
— Ты и обух менял? — спросил Аноста.
— Вот еще! Обух-то прежний.
— Тяжел, говоришь? У меня легкий, обрубный. Твой, должно, двадцать восьмой будет[110].
— Да ты что! — встрепенулся Козис — Двадцать третьи были самые большие, а двадцать первые слишком легкие, а вот двадцать вторые в самый раз: ни легкие, ни тяжелые.
— Двадцать третьи самые большие? Тоже скажешь! Как же так? — удивлялся Аноста.
— А вот так! Палота Возатай торговал ими — и до чего ж хороши были топорики.
— Острие больно широкое было! Не нравились мне, «румынки» лучше. С таким широким острием их разве что плотники покупали.
— Плотники?! — засомневался Козис. — У них-то ведь водились топорики с узким острием, чтоб можно было пятку отсечь. Как плотнику отесать ее широким острием? А узким-то отесывал запросто, а там уж углублял обухом или долотом.
— Долотом? — заудивлялся Аноста. — Такого я и не видывал.
— Ей-пра, долотом! Так часто работают.
— Да ты, должно, ошибаешься… А еще говорят, на все руки мастер!
— Это ты ошибаешься!