часа противник навел мост, по которому проскочило двенадцать танков».
Он отвечал четко, не замечая, что из переданных им разрозненных сведений нельзя составить общей картины. Сам-то он ее видел!
Жуков давил, опираясь, видимо, на данные, которых не имел даже Павлов:
«Немцы передают по радио, что ими восточнее Белостока окружены две армии. Видимо, какая-то доля правды в этом есть. Почему ваш штаб не организует высылку делегатов связи, чтобы найти войска? Где Кулик? Болдин? Кузнецов? Не может быть, чтобы авиация не видела конницу».
Дмитрий Григорьевич закурил и начал отвечать второпях. Это была и его боль.
«Да, большая доля правды. Нам известно, что 25 и 26 июня части были на реке Щаре, вели бой за переправы с противником, занимающим восточный берег реки Щары. Третья армия стремилась отойти по обе стороны реки Щары. 21-й стрелковый корпус — в районе Лиды. С этим корпусом имели связь по радио. Но со вчерашнего дня связи нет, корпус пробивается из окружения в указанном ему направлении. Авиация не может отыскать конницу и мехчасти, потому что все это тщательно скрывается в лесах от авиации противника. Послана группа с радиостанцией с задачей разыскать, где Кулик и где находятся наши части. От этой группы ответа пока нет. Болдин и Кузнецов, как и Голубев, до 26 июня были при частях».
Вместо разноса, который Дмитрий Григорьевич ожидал, Генштаб ставил конкретную цель.
«Основная ваша задача — как можно быстрее разыскать части и вывести их за реку Березену. За это дело возьмитесь лично и отберите для этой цели способных командиров. Нельзя ни в коем случае допустить прорыва частей противника в районе Бобруйска и в районе Борисова. Вы должны во что бы то ни стало не допустить срыва окончания сосредоточения армий в район Орша — Могилев — Жлобин — Рогачев. Для руководства боями и для того, чтобы вы знали, что происходит под Бобруйском, вышлите группу командиров с радиостанцией под руководством вашего заместителя. Немедленно эвакуируйте склады, чтобы все это не попало в руки противника. Как только обстановка прояснится, сразу же обо всем доложите».
Чувствуя, что разговор заканчивается, Дмитрий Григорьевич с облегчением доложил:
«Для удержания Бобруйска и Борисова бросим все части, даже школу».
Как ни странно, но после связи с Москвой Дмитрий Григорьевич ощутил бодрящий холодок. Он не ждал снисхождения от Жукова, пытался представить, что думает о нем, командующем Запфронтом, Сталин. Это были мысли не из веселых. Но в одном убедил его разговор с начальником Генштаба: с него, Павлова, спрашивают, значит, еще доверяют. В оставшееся время (а сколько осталось?) он должен что-то предпринять, показать себя. Найти потерявшиеся войска, нанести удар! Он понимал, что с наличными силами это невозможно. Однако обстановка менялась. Весть о новых армиях, которые формируются на линии Орша — Рогачев, сильно взбодрила. Они дадут ему наконец долгожданную возможность наказать немцев за вторжение. Наивно думать о победе. Но побарахтаться можно. А значит, войти в ряд с другими, не пропасть изгоем, отщепенцем, полководцем без армии. И с семьей будет в порядке. Семья — это серьезно.
Тут же смутным видением мелькнула Надежда. Но Дмитрий Григорьевич старался прогнать возникшее пронзительное чувство. Точно оно добавляло вины к тому непосильному труду, который он нес. Он успел наглядеться, сколь ужасной и тяжкой была доля беженцев. Однако знал — многим удавалось спастись. Почему о Надежде думать иначе? Молодая, сильная, одинокая. Должна уцелеть.
Хотелось, конечно, знать, что ей удалось вывернуться. Пусть дальше их пути не пересекутся. И так — довольно! Дмитрий Григорьевич удивлялся иногда, каким манером неожиданное любовное счастье выпало на его долю. Теперь он ни за что бы не отважился и наверняка пропустил его. В новую встречу не верил и всеми силами желал Надежде добра и удачи. Думая о ней, повторял: «Береги! Сбереги себя! Должна! Не все же гибнут в этой гигантской мясорубке. Кто-то остается живым».
51
Сквозь старые доски сарая просвечивало солнце. Травы и листья деревьев окружали ветхую постройку со всех сторон, и свет был зеленый, теплый. Но люди, лежавшие вповалку на соломе, не замечали тепла. Пережитый разгром уводил их мысли в пламя и грохот разрывов. Стыд, унижение усугублялись еще и тем, что они, оборванные, грязные, раненные, выбравшись из окружения, попали на разборку к своим. И особисты выжимали из них остатки сил. Каждый, отправляясь на допрос, знал: либо прощение, а значит передовая, либо трибунал, а значит, тоже — лагеря или смерть. Но второй этой смерти не хотели еще лютее, чем первой, под пулями врага.
Иван лежал, стиснув зубы, переживая позорище разгрома, всеобщее повальное бегство, когда не осталось патронов и не было никакой защиты. А везде — в небе, за броней, в минометных стволах — кругом были немцы! немцы! немцы!
Чувство безысходности, когда надеяться не на что и терять нечего, было у большинства. Однако же и тут, на краю гибели, у самой пропасти находились весельчаки и балагуры.
В середине поваленных тел, откуда сильней пахло старыми бинтами и спекшейся кровью, чей-то неунывающий голос бодро вещал о жизни и учил окружающих правильному поведению на допросах.
— А я ничего не боюсь! Если их бояться, они это… чуют. Я говорю, как есть! На том и стою. Призвали меня во вторник, двадцать четвертого числа. Война началась в воскресенье, а меня призвали во вторник. Но воевал я недолго. Начали сразу под Лидой. Нам даже не сказали, что фронт. Сказали, что десант выбросили. А это был фронт. Ну и полк наш сразу же начисто разбили. Из остатков образовали второй полк. И этот разбили. Образовали третий полк. И тоже разбили. Окружили. Мы ходили по лесам. Ничего не ели. Один раз выкопали яму, вода близко подступила. Напились. На дороги и в населенные пункты не заходили, там немцы.
У них пулеметы, автоматы. А у нас что? Трехлинейка на четверых. И один патрон. Хоть выбрасывай, хоть стреляйся. Да многих-то одной пулей не застрелишь. Сперва нами командовал лейтенант. Потом он куда-то делся. И старшина командовал тем, что осталось от полка. Потом он говорит: «Разбивайтесь, ребята, по одному, по двое. Скопом нам не выйти». Мы раздобыли одежду. Меня один старик научил: «Идите прямо по дорогам, в лесу не прятайтесь. В лесу немцы сразу заметят». На дороге увидишь немца, иди прямо. Языка еще не знали, а уже знали «Нах хаузе». Он спрашивает: «Ворум?» — а ты говоришь: «Нах хаузе, нах хаузе, матка!» — Он и пропускает. Немцы пропускали, а если финны и поляки, те расстреливали на месте. Только кепку приподнимет — стриженный? Значит, солдат. И — в расход. А, когда к нашим вышел, лучше не стало. Правда, покормили один раз баландой. И — сюда! Следователь попался молодой, но злющий. Морда белая, мучная, будто скалкой ее раскатали. И губы мокрые. Особисты его между собой Жабычем кличут. Меня впихнули в избу. Он утерся и сразу говорит: «Какого полку призывался?» Я называю. А перед ним книга толстая, бухгалтерская. Там все полки указаны. Он глянул и говорит: «Такого полка нету. Ты врешь. Этот полк разбитый».
«Полк-то, — отвечаю, — разбит. А я тута».
«Дальше что было?» — спрашивает.
Я говорю: «А дальше включили нас в другой полк».
«Номер?»
Называю.
Он посмотрел в книгу и говорит: «Такого полка тоже нету, он разбит».
Отвечаю: «Полк разбит, а я вот он».
«Что дальше было?» — спрашивает.
«Дальше, — говорю, — нас включили в полк».
«Номер?»
Называю. Он говорит: «Ну ты балагур! Такого полка тоже нету. Разбит».
Говорю: «Ну что же, а я вот он!»
Видно, он мне поверил. Покрутил головой. «Ладно, — говорит, — все совпадает. Видно, ты еще не совсем конченый человек. Признавайся, что завербован, и я тебя отправлю в лагеря на пять лет». «А если, говорю, не признаюсь?» «Тогда, — говорит, — трибунал. А сейчас трибуналы ничего, кроме расстрела, не дают». «Лучше, — говорю, — лагеря».