Должно быть, в свои тогдашние восемнадцать-девятнадцать лет он и не мог иначе. Другое дело, если б он уже тогда осознавал свое писательство. Но разве такое по силам? Ему бы ощутить в себе что-то вроде миссии, но разве же это возможно с его-то происхождением. Как бы он вдруг объяснил свою неуместность на этом заводе? И что он, вообще говоря, положил себе стать поэтом? Пойми сперва, что в тебе это есть. Как узнать, чем измерить?
Очнувшись в грохочущем индустриальном цеху, он заметил, что не может продолжать свое путешествие. Путешествие в мыслях, во снах, путешествие одинокого ребенка, начавшееся много лет назад…
Он воочию видел, как, бывало, часами листал небольшую литературную энциклопедию, содержавшую биографии самых разных писателей и поэтов. Там были страницы, сплошь заполненные паспортного формата портретами прославленных сочинителей. Ни одно из лиц не обнаруживало ни малейшего сходства с его физиономией. Ничто из того, что он почитал неотъемлемым свойством поэта, не было – даже в самой осторожной модификации – сопоставимо с его чертами. У поэтов – высокие лбы, тонкие орлиные носы, выступающие скулы и большие, широко распахнутые глаза – прозрачные как стекло или с поволокой, в зависимости от характера творчества… у него – ничего похожего: глаза-щелочки так и зыркают из-под защитного вала, и вал этот – притворство. Ни один из недугов, вечно одолевавших поэтов, у него и не ночевал: поэты страдали чахоткой, сифилисом, избытком и нехваткой белых кровяных телец, им угрожала апоплексия и помрачение разума. У него все наоборот: в его теле сидело грубое, несокрушимое, прямо-таки беспощадное здоровье; зимой он не мерз, летом не упревал, глаза различали на доске окулиста все до мельчайших буковок, сколько раз его ставили в школе перед классом, чтобы на равномерно работающих брюшных мышцах продемонстрировать образцовую дыхательную технику. Дивились не его писательским достижениям (о них ни одна душа не ведала), а спортивным успехам, которыми он вскоре прославился в городке. Побеждал в каждом заплыве: только входил в воду, как соперник уже бывал посрамлен; как-то раз, прозевав стартовый выстрел на гаревой дорожке городского стадиона, финишировал стометровку только вторым, с небольшим отрывом, и потом еще годы спустя горевал о том поражении; на гимнастике первым научился делать полные махи ногами на коне; когда во время учебы проводились боксерские состязания – убирал с ринга одного противника за другим, позже стал членом городской команды боксеров.
Все это только видимость правды, все это внешнее, сказал он себе. Регалии ложной жизни. Он пришел к осознанию всей своей прошлой жизни как лжи. И это осознание едва его не убило…
Все, что составляло в той прошлой жизни его самость, изматывалось, крошилось, уничтожалось, это ощущение до сих пор сохранилось в памяти. Когда какой-нибудь человек выказывал к нему интерес – о приметах симпатии и говорить не приходится, – он ничего не замечал, все внутренние антенны, могущие уловить волны такого рода, были вырваны с корнем. Всякая способность откликаться на любовь уменьшилась до нуля, все в нем настроено было на оборону, броню, баррикады, все подступы перекрывал лабиринт лжи и обмана. И все это только затем, чтобы улучить маленький, крохотный кусок свободного времени… принадлежащий только ему излишек, которого никто не заметит, о котором никто не спросит отчета, время, когда тебе никто не мешает, когда невзначай находишь дорогу к себе, время, что отнято у восьмичасового труда, у восьмичасового досуга (когда он парализован и мертв или тщетно пытается найти себя), отнято у восьмичасового сна… забытый кусок времени, ненужный и неприметный, завалявшийся рядом с сутками… время, которое он утаскивал с промышленного фронта, похищал у холодной войны, у правительства, у самоотверженных стариков в так называемой семье, урывал у глупости, крал у армии, народной полиции, советско-германской дружбы, нерушимо сплотившихся братских народов, обнявшихся миллионов, всем сердцем жаждущих мира, время, которого не было и которое невесть откуда бралось, время, когда он бежал от Вышинского… когда мог быстро заполнить пустой лист текстом, каким-то образом извлекая его из себя.
Порой он сгоряча заявлял себе: «Я поэт!» И тут же пугался: нужны доказательства, а их-то и нет. Хорошо бы иметь сразу два доказательства: для мира и для себя… вместе они составили бы нечто сродни доказательству существования Бога. Но такового, как известно, не существует.
А Бог отмалчивался, как отмалчивался всегда. По крайней мере не возражал, и то хорошо. На его вранье Бог, похоже, смотрел сквозь пальцы, очевидно, Он на каких-то иных весах взвешивал правду и ложь.
Вывести общий знаменатель того, что составляет сущность поэта, – задача несбыточная. Вот разве что, пожалуй, внутренняя тревога – она свойственна всем, с ней хоть раз в жизни да встретился. Даже если сиднем сидишь на месте и покидаешь свои четыре стены только в случае крайней необходимости. По такому человеку тревожность бьет особенно сильно, сопровождаясь сознанием, что уступками от нее не избавиться. Бессмысленно переезжать по примеру многих с места на место, как будто тем самым можно ответить на неизменно возвращающийся вопрос:
В своей фантазии он лелеял заветный образ, который, мнилось, никогда не забудется: догорает вечер, по хребту холма, почти голому, шагает юноша. Различим лишь его силуэт, дует сильный встречный ветер, полы пальто развеваются, юноша придерживает рукой шляпу. Так, наклонясь вперед, он взбирается выше и выше и наконец возникает на самой вершине; юноша смотрит по сторонам, смотрит вниз, в глубину, по ногам хлещут прутья оголенных кустов, клочья разорванных облаков мчатся на угасающий свет. Ц. любил описывать эту картину, с нее начинались очень многие его тексты.
Не менее часто опробовал он силы и на другом образе: в бухту вплывает вереница шлюпок, наверное, где-то в море стоит на якоре парусник. Шлюпки вплывают в полукруглую бухту и движутся к побережью; временами их силуэты словно бы растворяются, пересекая широкую полосу сверкающих бликов, отбрасываемых предзакатным солнцем, отчего море точно объято пожаром.
Видимо, где-то существовали дюжины исписанных страниц, начинающихся этими сценами. Они осели в забытых, побуревших тетрадях, которые он где-то позапрятал, а найти уже не сумел. Эти ненайденные сцены владели его фантазией, но он не знал, что с ними делать, как и с образами закатов, уже отошедших, но свет которых все еще сквозит из-под темноты.
Благодаря несокрушимому здоровью он годился на любые работы, больничный ему давали все реже, за ним закрепилась репутация симулянта… как правило, он и был таковым… поскольку он вечно норовил увильнуть от работы, за ним вели постоянную слежку, без надзора не оставляли, бригадиры давали задания, при которых не избежать проверки… он чувствовал, что кто-то все время висит на хвосте, вступал в бесплодные пререкания с мастерами и начальниками отделов, бился в хитросплетениях отговорок и лжи… на вопрос, почему он отлынивает, отвечал только враньем…
Не покриви он душой, признайся, что непрерывно занят в мыслях своими писательскими опытами, – нетрудно представить, что прозвучало бы в ответ (порой ему доводилось это услышать): «В свободное время делай что хочешь, а в рабочее – будь любезен!» Такой ответ припирал тебя к стенке; считайся он с интересами предприятия, сам ответил бы точно так же…
А когда размышлял, почему же ему не хватает для писательства свободного времени, почему его недостаточно, выглядел лгуном в собственных глазах. Вечерами, после смены, он с легкостью заполнял одну страницу за другой; он писал в аффекте, как будто не участвуя в этом процессе… а потом сам не верил тому, что сплошным потоком, без малейшего сопротивления, излилось на бумагу. И это доказывало, что в маневрах не было необходимости, что свободного от работы времени и впрямь хватило бы.
Гонялся за каким-то пугалом огородным, за доказательством того, что он
Тексты, писавшиеся таким образом, только усугубляли его неверие, вырастая из пустоты, которой он себя ощущал. Порывая с почвой реального мира, они воплощали, порой даже в утрированной форме, его