духовный целитель Ефрем Сирин и Пантелеймон, искусный врачеватель физических недугов. Здесь Георгий Победоносец, покровитель воинов, и Тихон Задонский — в память последнего русского патриарха, о котором упорно говорили, что он умер не своею смертью. И конечно, здесь Сергий Радонежский, а вокруг него святые всех убиенных членов царской семьи.

Были и другие православные храмы в разных кварталах Парижа. Роман Гуль, приехавший в 1933 году, насчитал целых пятнадцать. Чаще всего ходили в церковь на рю Дарю 12, ту, где потом будут отпевать Мережковского, Бунина, и Зайцева, и скольких еще. Александро-Невский кафедральный собор был построен и освящен еще в 1861 году, он стал главным храмом русского Парижа. Современник вспоминает: «Среди молящихся в нем можно было увидеть высокие силуэты великих князей, вождей белых армий, героев великой и гражданской войны, бывших министров, дипломатов, членов Думы… Писатели, художники и артисты, наряду с другими эмигрантами, образовали живописную, оживленную толпу, заполнявшую не только обширный храм и церковный двор, но даже и всю прилегающую улицу…»

Гуль писал, что эмиграция, унося с собой Россию, унесла свою Церковь. И верно: в России того времени церкви только закрывали, а комсомольцы почитывали журнал «Безбожник». Сама идея Богословского института была вызовом времени, отмахнувшемуся от вечных духовных запросов.

О. Сергий пригласил преподавателей, чьи имена говорят сами за себя. Патристику читал философ и теолог Георгий Флоровский, будущий автор классического труда «Пути русского богословия». Лекции о философской мысли в России поручили авторитетному историку культуры и религиозной жизни Василию Зеньковскому; в Киеве он недолгое время был министром вероисповеданий правительства Скоропадского. Приезжал из Берлина Семен Франк, впоследствии совсем перебравшийся в Париж; его курс назывался «Духовные основы общества». Франка выслали из России на «философском пароходе». И непреднамеренно оказали важную услугу делу, которому посвятил жизнь о. Сергий со своими сподвижниками.

Это дело не встречало сочувствия со стороны церковной иерархии. В Югославии, в Сремских Карловцах, поздней осенью 1921 года прошел Собор, провозгласивший Русскую православную церковь за рубежом. Она не признавала ни советскую власть, ни московского патриарха, престол которого после Тихона пустовал два десятилетия. Временно патриаршую должность исполнял местоблюститель Сергий, до революции управлявший Финляндской епархией. Он одно время был близок к обновленцам, вносившим раскол в церковную жизнь, каялся за это перед Тихоном, а став фактическим главой церкви, заявил о ее лояльности безбожному государству и призвал верующих, которых тысячами расстреливали и ссылали, сотрудничать с властью. Местоблюститель требовал непризнания карловацких отступников, а они в ответ разорвали все отношения со Временным патриаршим священным синодом в Москве.

Архиепископ Антоний (Храповицкий), который руководил русскими приходами за границей, был человеком консервативных взглядов и политиком из политиков. Из Праги и Парижа о. Сергий с горестным чувством наблюдал за его деятельностью. Вот запись в дневнике, относящаяся к январю 1923-го: «Слышал… о творившемся в Карловацком соборе, об его атмосфере: даже не думал, что это так тяжело, так страшно, так безнадежно. Там и не интересовались делами церковными — митр. Антоний с обычным цинизмом заявлял: „кто теперь интересуется религией: два архиерея, 4 священника да шесть мирян… правой или левой партии они служат“ — все было поглощено политиканством, ищут нового барина, устроиться по-старому». Неотделимость православия от русской монархии и от дома Романовых для карловацких иерархов являлась аксиомой, а о. Сергий для них был подозрителен уже тем, что прошел через увлечение революцией. Не допуская такого положения, когда церковь подчинена политическим нуждам, он вызывал у карловацкого руководства сильное недовольство, и в 1927 году последовало послание Архиерейского Синода с прямыми обвинениями в том, что труды о. Сергия заражены духом «модернизма». Еще восемь лет спустя взгляды Булгакова были впрямую осуждены указами, изданными сначала московским владыкой, затем Антонием. К счастью, с этими указами не согласился парижский митрополит Евлогий, которому о. Сергий был канонически подчинен.

Евлогий покровительствовал Русскому студенческому христианскому движению, у колыбели которого стояли о. Сергий и Зеньковский, будущий отец Василий. Одного этого начинания было бы довольно, чтобы отвести нападки на Булгакова за то, что он будто бы интересуется лишь тонкостями софиологии (да еще неверно их освещая), когда жизнь требует реального действия, и оно сопрягается с политикой. Надмирным, аполитичным о. Сергий не был никогда. Только он понимал действие по-другому. Мудрее.

На итальянском пароходе, по пути из Крыма во «Второй Рим», в Константинополь, он занес в дневник: «Все пережитое… настолько кошмарно по своей жестокой бессмыслице и вместе с тем так грандиозно, что я сейчас не могу еще ни описать, ни даже до конца осознать. Но это дало последний чекан душе и облегчило до последней возможности неизбежную и — верю — благодетельную экспатриацию. Страшно написать это слово мне, для которого еще два года назад во время всеобщего бегства экспатриация была равна смерти. Но эти годы не прошли бесследно: я страдал и жил, а вместе с тем и прозрел, и еду на Запад не как в страну „буржуазной культуры“ или бывшую страну „святых чудес“, теперь „гниющую“, но как страну еще сохранившейся христианской культуры… „Россия“, гниющая в гробу, извергла меня за ненадобностью, после того как выжгла на мне клеймо раба… Дело России может делаться сейчас, кажется, только на Западе, — и путь в „Третий Рим“, сейчас подобно Китежу скрывшийся под воду, лежит для меня через Рим второй и первый».

Он и на Западе посвятил себя без остатка делу России, которое должно было начаться с ее духовного возрождения, с возвращения к Богу, когда завершилось «буйство неистового хлыста» — Распутина — и когда уйдет в небытие царство «прогрессивного паралитика», как в дневнике о. Сергия именуется Ленин. В Сремских Карловцах пели осанну монархии, время которой прошло навсегда, и, соблюдая ритуалы, в действительности не верили, что религия для кого-то вправду может стать смыслом и стержнем существования. Прихожане парижского храма во имя Сергия Радонежского думали иначе — для них вера означала подвижничество. О. Сергий до своей последней минуты, умирая от рака гортани, хранил верность высшим идеалам и ценностям, ради которых жил, проповедовал, действовал. Его духовная дочь — из самых ему близких — мученически окончила жизнь в нацистском концлагере Равенсбрюк.

* * *

Из воспоминаний Яновского: на собраниях Круга и в других местах ему часто встречалась женщина, на которою невозможно было не обратить внимания. Монументальная, румяная, в черной рясе и мужских башмаках — русское бабье лицо под монашеской косынкой! Добрые люди ее подчас жалели именно за эти неизящные сапоги, нечистые руки, за весь аромат добровольной нищеты, капусты, клопов, гнилых досок…

Старые петербуржцы, бывавшие на знаменитой «башне» у Вячеслава Иванова, в цитадели русского декаданса, или на вечерах журнала «Аполлон», едва ли сразу бы узнали в этой старообразной женщине в апостольнике, завязанном на затылке, с четками в руках, юную, прелестную Лизу Пиленко, по первому мужу — Елизавету Кузьмину-Караваеву, талантливую поэтессу, которой Блок посвятил трепетные, нежные стихи. Теперь ее имя было монахиня Мария. Люди из близкого окружения называли ее просто и доверительно-Мать. «Слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и — ничего не изымающее»: определение Цветаевой, которая просила одного своего корреспондента, по возрасту действительно годившегося ей в сыновья, обращаться к ней как к матери.

Блока поразила девушка, которая размышляет все только о «печальном… о концах и началах». Когда она, пятнадцатилетняя, пришла к боготворимому ею поэту, у них был долгий разговор, и Блок убеждал собеседницу, что следует бежать из страшного мира эстетства, высокопарного пустословия, эмоциональной немоты — мир этот охвачен умиранием. Она ответила, что бегство не для нее: ее жребий — созидание. Так она думала и годы спустя, оглядываясь на ту незабываемую встречу. И твердо считала: «Не только свободно создаю я свою жизнь, но и свободно вылепливаю душу свою, ту, которая будет в минуту смерти».

О своей молодости она написала в мемуарном очерке «Последние римляне». Эти несколько страниц говорят о Серебряном веке больше, чем самые тщательные исторические реконструкции. Здесь нет сведения счетов, есть попытка понять, отчего обреченным оказался порядок жизни и самый идеал тех, кто как заповедь повторял строки из знаменитого стихотворения Поля Верлена, которое сделало общепринятым понятие «декаданс»: «Я — римский мир периода упадка». О них, о самой этой эпохе в очерке говорится жестко, категорично: «умирающее время», «старческая все постигшая, охладевшая ко всему мудрость». Отпечаток того времени очень распознаваем в двух небольших поэтических книгах, которые Кузьмина- Караваева выпустила в 10-е годы: в сборниках «Скифские черепки» и «Руфь». Однако, если их читать

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату