потому что это тема поэзии, неистребимой даже посреди такого «быта»:
Это музыка, возвращающая к самым истокам, к лире Орфея, спустившегося в ад. От него лира передавалась поэтами в руки других поэтов как знак причастности вечному их ремеслу, над которым ничто не имеет власти, кроме долга верности тяжелому праву быть поэтом.
Это и стало жизненной позицией, художественным кредо Ходасевича: тяжелая — не каждому по руке — лира, трудный — не всякому по силам — жребий говорить о повседневье, которое превратилось в ад, и претворять его в кристаллы искусства. Поэзия антитез на деле оказалась синтезом исключительной прочности, и только догматический взгляд заставил Гиппиус назвать извлеченные Ходасевичем кристаллы «призрачными».
Кажется, никто из рецензентов итоговой книги Ходасевича не обратил особого внимания на маленькое — пять строф — стихотворение «Пока душа в порыве юном», на финальные строки: «Как упоительно и трудно, привыкши к слову, — замолчать». Лишь посмертно было опубликовано еще более короткое стихотворение «Памятник», оно открывается так: «Во мне конец, во мне начало». Ходасевич осознавал себя последним звеном традиции, ведущей к Пушкину и, может быть, даже еще дальше, к Державину. Но в 1928 году, когда по их примеру он взялся за очень обязывающую тему, ему еще верилось, что линия преемственности не прервется.
Через два-три года Ходасевич действительно замолчал, и это не прошло незамеченным. Попробовали объяснить, что случилось, перечли те давние стихи из «Европейской ночи». Возможно, ключ к загадке и правда спрятан именно в них:
Для искавших причины, вынудившие Ходасевича отойти от поэтического творчества, всего соблазнительнее было счесть, что это его решение — жест проклятья миру, в котором искусство стало бессмысленным. Но такой жест явно расходился бы со всей логикой и мотивацией Ходасевича, принявшего свою «тяжелую лиру». Чувствуя это, стали говорить не о жертвенном вызове, а просто об иссыхании таланта — странное предположение, если вспомнить, что в эти же годы написан «Некрополь». Может быть, все дело было в том, что Ходасевичу больше подходили мемуары и критика, что он все-таки не был рожден поэтом?
Подобные вопросы задавались часто, и наивно надеяться, что когда-нибудь на них будут получены бесспорные ответы. Однако стоит вспомнить статью «Бесславная слава». Ходасевич написал ее еще в 1918 году. Статья об Ахматовой, которая там не очень убедительно охарактеризована, и, что намного существеннее, — о мотивах, приводящих к отказу от творчества. Два из них кажутся Ходасевичу особенно частыми: либо «принципиальное разуверение в поэзии как подвиге» — случай без преувеличения трагический, либо сила внешних обстоятельств. Трудно сомневаться, что в его собственном случае превалировал первый из них.
Об Ахматовой он тогда написал: она сгорает, а слушатели только греются у ее огня, и, уверившись в этом, поэт, как ни тяжело, предпочитает загасить пламя. Вряд ли у него на самом деле были серьезные основания заключить, что с ним повторяется та же самая история. У Ходасевича были умные читатели, были и последователи, поэтическая группа, назвавшаяся «Перекресток»: Кнут, Смоленский, Терапиано, Екатерина Таубер. На одном вечере «Перекрестка» — они устраивались регулярно — Ходасевич в апреле 1933-го прочел доклад, из которого выросла наделавшая шума статья «Литература в изгнании».
Издали два коллективных сборника, вели «Перекресточную тетрадь», куда вписывались пародии или особенно безграмотные строфы из числа опубликованных в печати. В пушкинскую годовщину на торжественном заседании «Перекрестка» доклад прочел Набоков. Как поэт Набоков во многом разделял позицию этого объединения: превыше всего — верность традициям русской поэтической классики, обязательное условие творчества — хорошая школа стиха, которой надо овладевать, смиряя порывы неумелого вдохновения. Творчество — не магия, а осознанное и рассчитанное усилие, приводящее к весомому результату.
По крайней мере, двое из входивших в «Перекресток» стали поэтами с заслуженно высокой репутацией: Кнут и Смоленский. Однако новое начало — как думалось Ходасевичу, уже после него и как бы в его продолжение — «Перекресток» не обозначил. И сам Ходасевич в середине 30-х годов начал терять интерес к нему. Может быть, счел, что вместо нового начала получается измельчание и угасание. Он не делал исключения и для своих приверженцев, когда в статье 1930 года «Скучающие поэты» назвал скуку, основное настроение, которым пропитана молодая поэзия Рассеянья, единственным абсолютно непоэтичным чувством, указав и причину, сделавшую его чуть ли не всеобщим: отсутствие собственного восприятия реальности. Потом эта мысль часто повторялась в его оценках близких к «Перекрестку» авторов: поэзия, которая «светится отраженным светом, живет не своими, но лишь усвоенными приемами». Какая-то анемичная, вялая словесная вязь, лишь в силу условности именуемая стихами.
В «Других берегах», своей автобиографии, Набоков, который собственным литературным реноме у читателей из русской диаспоры обязан Ходасевичу больше, чем кому бы то ни было еще, написал о его по- настоящему не понятом поэтическом гении и одной фразой наметил портрет, запоминающийся скорее, чем целые мемуарные очерки: «Вижу его так отчетливо, сидящим со скрещенными худыми ногами у стола и вправляющим длинными пальцами половинку „Зеленого Капораля“ в мундштук». Он шел за гробом Ходасевича на биянкурском кладбище, а в очередном номере «Современных записок» (этого не знали, но оставалось выпустить всего два) напечатал статью о «литературном потомке Пушкина по тютчевской линии». Тут о «Европейской ночи» было сказано куда весомее и справедливее, чем в сиринском отклике двенадцатилетней давности: в ней «горечь, гнев, ангелы, зияние гласных — все настоящее, единственное, ничем не связанное с теми дежурными настроениями, которые замутили стихи многих его под-учеников». Ходасевичу, писал Набоков, досталось жить во времена, когда поэзия стала областью душевных излияний, «лечебной лирикой», и он сопротивлялся этому упорно.
А в следующем номере «Современных записок» Берберова поместила написанный ею некролог, перемежая его стихами, никогда прежде не печатавшимися: среди них был «Памятник». Жаль, что она не перепечатала еще одно — «Ночь», затерянную в старом номере того же журнала. Как декларация, возвещающая о поэтических верованиях Ходасевича, оно не менее важно: