Живит меня заклятым вдохновеньем Дыханье века моего.

Глава девятая

Монпарнас

Когда у него появлялись деньги, Ходасевича почти каждый вечер можно было встретить в «Куполь» или в «Селект». Они с Берберовой сидели там и в дни своей «организованной бедности». Ходасевич не любил слова «плановая», хотя бедность была наперед известной и предсказуемой. На гонорары «Возрождения» существовать становилось все сложнее, особенно во времена «великой депрессии», начавшейся с октября 1929 года, когда рухнула нью-йоркская биржа и всюду цены ошеломляюще полезли вверх. Но какая-нибудь мелочь на чашку кофе или стакан простого вина всегда находилась. А тоска предместья давила непереносимо и гнала на Монпарнас.

Заходили и в «Ротонду», воспетую Хемингуэем. Правда, там бывали не так часто. «Ротонда» с давних лет стала пристанищем богемы, стекавшейся в Париж со всего света. Встречались в этой среде люди симпатичные, очень талантливые, но какой-то внешне едва различимый барьер всегда оставался между художниками, актерами, поэтами, прибывшими откуда-нибудь из Скандинавии или из американского захолустья, и русскими изгнанниками, которые наводнили великий город после 1917 года.

Берберова пишет об этом в книге «Курсив мой». И объясняет: одно дело — журналист из Чикаго, оставивший свою газету, чтобы кончить гениальный роман, которого никто не прочтет, или музыкант с Карибских островов, обживший чердак в Латинском квартале, и совсем другое — эмигранты из России. Первые жили впроголодь, но привольно, за гроши потешая парижскую публику игрой на пиле или перехватывая несколько франков заметками в спортивном журнальчике. Это был их свободный выбор: все что угодно, только бы вырваться из провинции, где о настоящем творчестве нечего и думать. А вторые прошли путями бегства, которое стало спасением в самом прямом смысле слова. Те могли остаться, но могли и уехать, этим возвращение разве что грезилось в каком-то бесконечно далеком будущем.

Кафе на Монпарнасе, облюбованные русскими, притягивали тем, что здесь была пусть нищая, но жизнь и была среда, которая воспринималась как привычная, своя. Куда-то отступала личная неприязнь, испытываемая многими из сидевших в «Селекте» или в «Наполи» ко многим другим. На время забывались распри — политические, литературные, — и было чувство, что ненадолго вернулась былая Россия, та, что пережила свой Серебряный век. Спорили, пили, высмеивали кто гукасова, кто Милюкова, а нередко самих Мережковских — те никогда не наведывались в такие места. Праздновали чьи-то даты, вспоминали давнее или казавшееся совсем близким. Засиживались за полночь, а иногда расходились и на рассвете. По пустынным улицам мимо катили груженные капустой телеги огородников — Центральный рынок открывался рано — и громыхали бочками золотари.

Чаще всего кафе начинали заполняться после поэтических вечеров. Их устраивалось очень много и в 20-е годы, и в 30-е. Снимали зальчик или просто подвал в таких же кафе, только подешевле: в «Ла Болле», в «Мефисто», в «Таверне Дюмениль», а особенно у «Доминика». Хозяином этого ресторанчика был Павел Тутковский, любитель литературы и литераторов, старавшийся им помогать, чем мог. Нувориши вроде булгаковского Корзухина подозрительно смотрели на каких-то оборвышей-декадентов, которых хозяин сопровождал в отдельный зальчик подальше от степенной публики.

В этом зальчике читали безвестные юные стихотворцы, но, случалось, и авторы с громкими именами, от Адамовича до Набокова, который уже покорял Париж. Потом было обсуждение. Тут репутация мало что значила — могли в пух и прах разнести даже очень маститых. Обмен мнениями, нередко оскорбительными и для читавшего, и для оппонентов, дальше происходил за рюмкой, но уже без недавней горячности. Сама атмосфера этих поздних разговоров располагала к взаимному пониманию и дружелюбию.

Да и нельзя было в придачу к прочим бедам озлобляться против своих. Жизнь и без того становилась все труднее, у всех были одни и те же проблемы: негде жить, нечем платить, просрочены документы, газетка лопнула, а ремонтная мастерская опечатана, и никаких перспектив на завтра. Хорошо Ирине Одоевцевой: у ее дяди доходный дом в Риге, и каждый месяц поступает субсидия, на которую они с Георгием Ивановым могут существовать, не зная лишений (все это кончится, когда Красная армия летом 1940-го «освободит» латвийскую столицу). Другим ничего не оставалось, как рассчитывать на пособие по безработице или случайную — и всегда мизерную — помощь филантропов. А когда не было и этого — спать в ночлежках или, бывало, под мостом.

Впрочем, старались не поддаваться мрачности, верили, что тем или иным образом, но все как-то устроится. Притяжение Парижа было неодолимо, пьянил сам воздух кварталов со старыми замшелыми стенами, от которых тянет запахом матраса, покрытого плесенью. Этот запах запомнился начинающему американскому прозаику Генри Миллеру. Он тогда жил там же, на Сене, и писал «Тропик Рака», скандальный роман, который запретили сразу после публикации полулегальным парижским издательством «Олимпия пресс».

В «Селект» и другое монпарнасское кафе — «Дом» Миллер заглядывал часто, русских, судя по роману, много было среди его знакомых, и о том, какую они вели жизнь, он рассказал красочно — зная, чувствуя материал. Тот Париж, который сделался своим городом для них всех, совсем не схож с привычным образом музея, где каждый камень пробуждает исторические ассоциации и то и дело попадаются мемориальные доски в напоминание о знаменитых людях, которые тут жили. Миллер описал что-то вроде свалки отбросов посреди исторического великолепия. Это Париж узких переулков и прямоугольных дворов, где догнивают завалившиеся деревянные сараи и копаются в помойке бледные маленькие рахитики, а кривобокие уроды глядят на них в окна сквозь никогда не моющиеся стекла. Город дешевых борделей с хрипящими механическими пианино, закопченных виадуков, пропитавшихся мазутом туманов, пансионов, битком набитых всяким отребьем, для которого вполне сойдет и комнатушка без окна. Город блошиных рынков и жестяных водостоков, которые проржавели от зимней измороси. Город, где всю ночь не гаснет сверкающее кружево электрической рекламы, над которой вознеслась тяжелая белизна церкви Сакре-Кёр на Монмартре, а сразу за нею тянутся улицы, приманивающие дансингами, биллиардными, кинотеатрами, куда забредают, чтобы согреться и подремать. Или доступными ресторанчиками — там носятся между столиками гарсоны в грязноватых передниках с карманами, рвущимися под грузом медяков.

«Париж, — писал Миллер, — имеет странное свойство: чем больше тебе здесь досталось, тем сильнее он тебя приманивает». Самому ему достались те же самые бедность и бездомность, что и тысячам таких же, как он, ненавистников скудоумия, ханжества и мещанства, которые со всего света тянулись сюда, чтобы полной грудью подышать вольностью и артистизмом. Перед самой войной он уехал в Грецию, потом домой, в США, — Миллеру, американскому подданному, это не стоило отчаянных усилий, которые прилагали его русские приятели, грезившие об Америке как об обетованной земле, куда не доберутся танки вермахта. Но своей счастливой писательской молодости он не забыл до конца дней и десятки лет спустя повторял, что всегда предпочтет парижскую жизнь будням обладателя роскошной квартиры на Манхэттене, что готов был бы в любую минуту повернуть время вспять, даже если это означает, что снова придется пересчитывать сантимы или пойти официантом в бистро со скверной репутацией.

И в самом деле его — а скольких еще! — приворожили эти кольца улиц, перерезанные неширокой рекой, эта «священная цитадель, чьи таинственные пути пролегают под нагромождением крыш», и чувство, что из окружающей гнили здесь поминутно растет живая жизнь, посверкивает художественный гений. Париж разговаривал с ним «на печальном, горьком языке, состоящем из страдания, тоски, раскаяния, неудач и напрасных усилий». Его потаенную речь Миллер мог слушать бесконечно. Не раз ему казалось, что это язык Апокалипсиса, а сам город, исхоженный до далеких окраин, открывался перед ним как безумная живодерня. Но Миллеру не нужно было объяснять, отчего Париж притягивает к себе «всех измученных, подверженных галлюцинациям, всех великих маньяков любви». Только здесь, поскитавшись по недрам цивилизации, побывав в ее преисподней, человек вдруг осознавал, что из своего путешествия он выбрался на берег совсем другим — освободившимся от страхов и от ничтожных обывательских мечтаний,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату