веселое.
Сам простоволосый, сразу видно, что космы никто ему отродясь не стриг — пряди белые, как отборная соль, и легкие как тополиный пух. А на лбу венчик из вереска, но не как девчонки плетут, а крученый жгутом.
' — Зачем рыбу пожалел? Это же не твое дело.'
' — Конечно, — отвечаю, — не мое, — но обидно, когда животину зазря мучают.'
' — А сам-то ты откуда?' — спросил он.
' — Я из города. А зовут меня Николаус, сын Людвига-колодезника.'
А он обошел меня, поцокал, как белка.
' — Врешь, врешь, сын колодезника… Ты не из наших, ты — дневной!'
А сам протянул к моему рваному уху правую ладонь — пальцы длинные, ловкие, а на мякоти ладони — белесый шрам, крест накрест, и давнишние следы грубых стежков.
Он тронул мочку — и словно выдернул сверло, мне сразу полегчало. Скорее всего от удивления. Худо мне было от такого собеседника. На нем, кроме серой рубахи до пят ничего не было, а в точно такой же рубахе хоронили моего дружка — Мартина, когда его ломовик задавил…
Мальчик заметил мою оторопь, покачал белой головой:
' — Ты ничего не бойся. Мальчишки убежали, потому что верят, что я заразный. Им матери так сказали. А я — здоровый, меня зовут Рошка!'
И, расхохотавшись, он прошелся по берегу пруда колесом, раз-два, раз-два, полы рубахи хлопают, волосы по ветру плещут. Я тоже засмеялся.
Он мне пояснил, что город над садами — Далатт полуночный, вроде как ночной двойник нашего города, и дневному логрцу здесь делать нечего. Но Рошка обещал мне помочь.
В тех краях было славно… Все, как у нас, только лучше, свежей что ли… До одури пахло медуницей, и сидром из садов и речной травой. Солнечно, тихо, безлюдно.
И получаса не прошло, как мы вместе играли, в детстве это быстро.
Я даже перестал бояться Рошкина савана.
Он был быстрый, как стриж, Рошка, не задиристый. Каждый валун знал по имени. На лужке у дома мельника пасся подрощенный жеребенок, так мы на него влезли и всласть наорались, пока он брыкался.
И ловили мы в тине пиявок, и искали какие-то особенные сорочьи камушки и смотрели, как за изгородью дерутся петухи. Рошка научил меня плести качели из ивовых ветвей, а потом в чужом
ячмене выманивал из норок сусликов и странным присвистом заставлял их чуть ли не кадриль танцевать. Он голодный был… Это я сейчас понимаю. Все ощипывал недозрелые колосья, жевал зерна.
И хоть бы кто-нибудь сказал нам слово поперек. На жеребячье ржание выглянул из окна мельник, скуксил рожу суслом, но захлопнул ставни.
Как будто мы стали невидимками. Я стеснялся спросить почему так.
А когда накупавшись до мурашек, мы валялись нагишом на косогоре, Рошка сам сказал:
' — Я — дитя обиды.'
Просто сказал, не рисуясь.
И подал мне свою поротую руку.
' — У меня там зашито второе сердце. Послушай-стучит.'
Тут понял я, что Рошка — дурачок. Мне стало грустно, но я приложил ухо к крестовому шраму на его ладони, конечно, ничего там не билось, разве что кузнечики цвиркали в сене.
Из вежливости я покивал. И обошлась мне та вежливость недешево.
Рошка взвился, взглянул, как зарезал:
'— Зачем врешь? Если ничего нет, зачем говоришь, что есть? Отвязаться хочешь, да?'
Я было обиделся, но он напялил свой балахон и сказал: 'Пошли в город.'
Нелегко было его ослушаться.
Лучше бы мне того города никогда не видеть… Рошка шел скорым шагом, тянул меня за руку.
Дома, белые, пряничные балки-крест накрест, узенькие улички, цеховые штандарты, мучной
склад, кофейни, прачечные — все, как у нас… Вроде, я даже знакомых видел. Говорю «вроде», потому что в Ночной Логрии отличие неуловимо — не разберешь в чем разница, но знаешь, что она есть, и мучаешься…
Все мило, опрятно, бойко. Настурции цветут на клумбах, скрипят флюгера, гремят копыта, мостовая блестит под колесами, в окошках горшки с розамринами и занавески кисейные или 'ришелье'.
Мы проходили мимо моего дома, и на общей балюстраде, я видел своего батьку, но батька был, как картинка в букваре — благостный, румяный, рубаха вышитая, мускулы так и прут. На вилке соленый масленок и толкает батька патриотическую речь. Скажет фразу — хлебнет водки, скажет — хлебнет. Я хотел его окликнуть, но Рошка в меня впился: ' — На себя, ночного, полюбоваться захотел?! В коротких штанах с барабаном, строем, да?'
И поволок прочь.
Знаешь, юнкер, неохота мне было со своим ночным близнецом встречаться…
Короче, все в городе ласкает глаз, люди при деле: строгают, пилят, красят, обмеряют, приколачивают, лобзиком по фанере водят. Но вот над чем трудятся — неясно, то ли крышу кроют, то ли погреб копают, то ли баню, то ли цирк.
Кого не возьми, все хоровые певцы и работяги хоть куда, все бывалые мастера.
Но вот чертова штука: выражение лиц у всех, как у родных братьев, прищур водочный, свысока, говорят, как милостыню раздают, улыбка кривенькая, тусклая.
Из подворотни нет-нет да и выскочит пучеглазый дядька в цветастом кафтане, блеснет лакированным пробором и заверещит петрушечьим голосом: Стойкость! Изобилие! Нация!' — и раздает лотерейные билеты веером, или приглашает записываться в какое-нибудь общество по охране
зубов мудрости.
Отовсюду тянет бодрым матком, похабным анекдотцем, девоньки ходят гладкие, масляные, доступные, дойные. У меня в глазах зарябило: кругом рубахи-парни, свойские дяди, тертые калачи, деловые люди.
Мы с Рошкой бродили по комедиантским шатрам на пустыре. Весело, парень! Обхохочешься — толстые тетки в нижнем белье мясом трясут, валят друг друга в грязь, борются, скуластые дяди жуют стекло, по стенам ходят, огнем плюются, друг другу задницы надирают мудреными приемчиками.
Клоуны колышматят друг друга кремовыми тортами, обливают горячей кашей, штаны друг другу подпаливают… Но… Везде одно и то же, в какой балаганчик не зайди.
А вот дети в городе совсем странные были, юнкер. Вроде и не совсем дети. Ходят стаями, вразвалочку, затылки бритые, галстучки черные, узкие, где пройдут, там бело от плевков.
А в глазах — скука вековечная, стоячая тоска.
Как увидели Рошку, обступили нас плотным кольцом, загоготали. Один достал из ранца бутерброд с копченым салом, и стал кидать кусочки Рошке под ноги.
' — Подбирай, кобелек, харчись!'
Рошка побелел под загаром пятнами, бросился на них, ощерясь, я едва успел вытащить его из круга и увести.
И побрели мы по травостою прочь из города.
' — Они злее злого, мертвее мертвого, — говорил мне дурачок, они ничего не хотят. Но это пока ничего, Николаус, знаешь, они молчат, когда она плачет.'
История-то была простейшая, юнкер. На обратном пути он, Рошка, мне порассказал немало, а позже я сам добрался до подробностей.
Жила-была девушка, пригожая девушка, обычная… Родители ее померли, сироту воспитала родня. На восемнадцатом году ее высватал мужик из города — Питер Магуль, крепкий хозяин, деловой.
А годика через два начались у супругов нелады.
Анна была неплохой женой, но имелся у нее непоправимый изъян: уж очень она открытой была, что на сердце, то и на языке. Когда смешно — смеялась, когда горько — плакала, а если кто не по нраву — сразу