говорила, за спиной не шипела, но и не обижала никого зазря. Хлопотала по хозяйству исправно, но стала вмешиваться в соседские дела, и если бы из бабьего любопытства. Так ведь нет. Сидела с чужими детьми, принимала сторонние беды на свои плечи, где деньгами, где работой поможет… Не берегла копейку, пустая баба!
Была открыта всем и людям, и зверью, и Богу. Весной припустит первый дождь, а она сбежит с крыльца и пляшет под деревьями, мокрая, счастливая. А осенью кто мимо ворот пройдет, тому вынесет плошку слив или яблок в переднике.
Как говорится, был у Анны тяжелый характер. Трудно ужиться с такими людьми, которые простых житейских хитростей не хотят понимать. Муж ее поругивал, любя:
' — Сидела бы, дура, дома, сами разберутся, наше дело — сторона!'
' — А это и не дело вовсе. И к тому же, кто кроме меня пойдет?'
И не вытерпел Питер Магуль.
Ехали они как-то с ярмарки, ближе к вечеру, Анна ластилась к мужу, крепко она любила своего Питера. Магуль огляделся — как бы не увидел кто, взял ее под мышки и ссадил с телеги в разъезженную колею.
' — Ну, Аннекин, вот тебе деньги, хорошие деньги, прожиточные. Я ж не зверь. Ступай себе с Богом. Я тебя обижать не хочу, твой навеки остаюсь, но сил моих твою дурь терпеть больше нет.'
И покатила телега далее.
Анна ахнула, подумала, что шутит, побежала следом, в темноте, по распутице, цеплялась за борта, плакала навзрыд. Дорога была плохая, коней не пустишь рысью, и Питеру конечно неприятно было, но он на ее слезы словечка не вымолвил, лучше разок перемочься, чем потом всю жизнь с никчемной мучаться. Был Питер Магуль сильным человеком, все стойко вынес. Анна отстала, легла на обочине. Лежала долго, как мертвая. И вместе со слезами выплакала и непутевые свои мозги. Впрочем, она сама была виновата. Надо было быть похитрее и дело понимать!
Почему я дурак? Ты не лайся, юнкер, ты слушай.
Она бы померла на дороге, но тело ей одной уже не принадлежало.
Дело житейское. Тяжелая она была юнкер. На первых месяцах.
' — Мы ж не звери,' — говорили горожане, подкармливали Анну на кухнях, одаривали ношеной одеждой, иной раз пускали ночевать, в сараи. Но ведь не Исусы же они. Чего ей больше, наше дело самим прожить.
Те люди, что воспитали Анну, оказались душевными, не оставили ее без призора, отправили в приют, к богаделкам. Там, в приюте и рожала полоумная Анна. Несколько часов мучалась
схватками, распинали ее любовь и обида. Но не кричала — пела тихонько.
Уж думали — отходит.
' — Мы ж не звери' — сказали богаделки и пригласили к ней священника, исповедовать. Но Отпущения грехов и Причастия поп ей не дал. Вышел от роженицы синий, как баклажан, развел руками и ушел в трапезную, вкушать рассольник с малосольным огурчиком. Бог ведает, что за кощунство допустила Анна в исповеди.
Богаделки поахали и решили, коли мать одержима бесами, надо ее сдать в ненормальную больницу, что в Козьем переулке, а получится дитя — отобрать, чтобы оно — дитя, не в мать пошло, выросло в здоровой среде и своим благодетелям в ножки потом по гроб жизни кланялось.
То ли роженица услыхала их разговор, то ли Господь шепнул, но она кое-как встала, и хоть воды уже отошли, вылезла в низкое окно и потащилась, обняв беременную утробу, под дождь, в темные заречные яры.
Где, да как она родила Рошку, чем питала младенца и чем пробавлялась сама — не знаю.
В окрестностях Далатта полуночного Анну не видели года три с полтиной и успели крепко забыть.
Питер Магуль женился вторично, первый брак с юродивой объявил недействительным. Взял за новую жену хорошее приданое, стал растить капиталец.
Но однажды летом белильщицы холста принесли в город весть об Анне. В городе сплетни обожали, слушали жадно.
Так вот, накануне Иванова дня, те белильщицы расстелили у реки холстины, сначала под солнце, потом под росу, а сами сели с парнями у костров полуночничать, они ж там, ночей не боятся, как мы.
Теплынь стояла, светло, липы щедро цвели. И бражники увидели, как из орешника, словно привидение, вышла женщина. Через плечо — торба, а на закорках в каких-то постромках — голый
ребенок: хохочет-заливается. Белильщицы и парни обмерли, шпикачки обуглились в костре.
А женщина опустила мальца наземь, сама села рядом. Липа над ними раскинула цветение — ночные бабочки вились в ветвях.
Малыш возился в травах, болтал что-то неразборчиво. Потом, играя, нарвал охапку сорняков, и высыпал матери в подол.
И все увидели: в сорванной траве вспыхнул бродячий огонь.
Засмеялся, рассыпался разноцветными искрами.
Невиданный дивный цветок. Колдовской, кладовый. Цветок папоротника…
Скорее всего то была гнилушка. Женщина поцеловала ребенка в лоб, орылась в суме и в свете того пламени рассекла костяным ножом детскую ладонь. Сама заплакала. Сияние цветка кануло в крестовую рану, удивленно вскрикнул от боли ребенок.
Навечно вросла папороть бесовская в Рошкину ладонь.
Не вытерпев такого бесовского непотребства, парни взяли головни, пошли прекращать безобразие, но под липой никого не оказалось, а утром на листах папоротника меж корнями дерева нашли следы крови.
Общество возмутилось. Они хоть и стойкие, хоть шкуры у них луженые, а досадно, в почтенном городе и такое бельмо на глазу. Главный попечитель в ратуше речь закатил на три часа с колокольчиком, организовали попойку с концертом в общественном парке, юристы составили неизвестно куда кляузы. А потом пожали плечами — к чему напрягаться, дергаться, само обойдется.
Анну стали видеть часто.
То поутру на мостках она купала своего Рошку, то сидя на бревнах, при дороге, расчесывала волосы, а сын играл у ее ног.
Поначалу Анна дичилась людей, но волей-неволей стала приходить во дворы предместий, побиралась, а в часы просветлений просила какую-нибудь работу: пол помыть, наволочки обметать, окопать деревья.
Ходила всегда одна — Рошка прятался в лесу, как зайчонок.
Питер Магуль вел себя благородно, зазывал Анну попить чаю, раз хотел подарить мерного лоскута на косынку — все-таки не чужие.
Но юродивая, увидев Питера, бежала от него, как подожженная.
И ничего, горожане к ней привыкли. А когда Рошка подрос и вышел к людям — тоже стерпели, не гоняться же за ним.
Они были очень счастливы, юнкер. Блажная Анна отдала сыну всю любовь свою, жаль только — приправленную безумием. Рошка вырос дичком, чащобным духом, под куполами материнского
бреда.
Она внушила ему, что когда-нибудь он совершит чудо. Правда, есть загвоздка — ему дано единственное чудо, и для себя ничего нельзя сотворить.
Не зря же в его ладони звенел зашитый в купальскую ночь цветок папоротника.
И Рошка верил в эту белиберду. Вечно голодный, купаный в талой воде, настолько привыкший ходить босиком, что подошвы затвердели. Он свое чудо берег, вынашивал. Рошка охотно болтал об этом — одни
отмахивались, другие насмехались, прозвали его колдуном.
Теперь я понимаю: горожане будили в нем не ненависть, но жалость, страшную тем, что была она не растрачена. Он чуял, что под их панцирями прячутся и боли и беды, а попробуй помочь-пнут, как шавку.