Ш. — честный труженик с хорошим профессиональным положением (популярный лектор). В СП занимает скромное место. Она утверждает свою здравую, трезвую позицию в противовес вздорным притязаниям («испанские замки»).
Художница (догадывается, что взяла не тот тон, какой надо): — Ну, конечно, слава богу, что это дали. Очень хорошо.
А.: — Вы знаете, прикрепленных к Союзу вообще отменяют.
Эта фраза — жестокость истерички. До сих пор выходило, что новые блага получают «самые главные», что она и художница в одном разряде — неполучающих. А теперь вот оказывается, что художница — это разряд, который вообще не сегодня-завтра окажется за бортом всех привилегий. И претензии ее потому особенно неуместны.
Инстинкт самозащиты подсказывает художнице, что надо прекратить разговор на эту тему. Лучше снова пожаловаться на то, что «Звезда» не дает ответа. У Ш. старая художница вызывает сочувствие. Она ей дает советы — обратиться в «Ленинград», который все же чаще выходит. Из сочувствия интересуется:
— А что вы написали?
— Написала воспоминания о Михайловском и о Горьком. — Но художница уже отвлечена от разговора тем, что ей приносят кашу и что каши мало. (К подавальщице): — Это разве три каши? Придется дома еще варить... Опять она кофе не в ту баночку мне налила.
Среди всех разговоров в Неву, очень близко, бухает снаряд.
— Смотрите, товарищи, да здесь — столб!
Некоторые подбегают к огромным окнам посмотреть. Другие продолжают есть и разговаривать. Травмированная (по ее словам) страхом писательница, не обращая на происходящее никакого внимания, укладывает свои булочки.
Странное дело — ленинградские травмы и страхи не внушают доверия. Так не боятся. Настоящий страх то вытеснен другими заботами, то подавлен общей нормой поведения.
Чего только не говорят женщины, работающие в учреждениях. Одна говорит, что она не боится, потому что у нее дистрофическое равнодушие. Другая, напротив того, говорит, что она безумно боится, испытывает животный ужас, но когда при тревоге на нее кричат, чтобы она согласно приказу немедленно шла в подвал, она раздраженно отвечает, что невозможно дистрофику десять раз бегать вниз и вверх на шестой этаж. А третья говорит, что она безумно хочет жить и боится умереть, но что в подвале можно сидеть месяц, но нельзя сидеть два года, и поэтому она вечером ложится спать до утра.
Повторность, возобновляемость ситуаций атрофирует постепенно импульсы страха. И никто в этой столовой (если только не посыпятся стекла, не обвалится потолок, то есть не изменится в корне ситуация) не станет кричать и метаться при виде упавшего рядом снаряда.
В этот момент они будут сохранять хладнокровие (так полагается), а жаловаться на травму будут потом. Человек не только скрывает страх, но может скрывать иногда и отсутствие страха, атрофию настоящего страха перед гибелью, который подменяется болезненным раздражением нервов. Поэтому объявляющие себя травмированными столь же мало принимают меры к самосохранению, как и нетравмированные. Самосохранение — это тщательность, пристальное внимание к таким подробностям поведения, на которых невозможно сосредоточивать волю месяцами, годами.
Записи в дни блокады
Не следует думать, что все коренным образом изменилось. Изменился, действительно, материал, но многие механизмы по инерции продолжали работать. Между тем все хотели изменений, ждали психологических изменений.
Думая о том, «как это будет» (все ведь об этом думали...), мы постоянно допускали просчет, придавая чрезмерное значение фактору смертельной опасности. Оказывается, проще было пойти на фронт, чем остановить механизмы. Неравный выбор между опасностью близлежащей, несомненной, знакомой (неудовольствие начальства) и исходом еще отдаленным, еще не решенным и, главное, непонятным.
Размытые границы между ложью и правдой, правдой тех, кто, может быть, и не прочь были бы уклониться, но, раз попав в ситуацию войны, твердо вели себя по ее законам, правдой мальчиков, которые просто считали, что нужно идти как можно скорее; мальчиков таких было необозримое множество. Вот письмо (июнь 1941-го) одного, восемнадцатилетнего, сохранившееся у женщины, к которой оно обращено:
«Здравствуй, Ирина!
Я буду свидетелем необычайного и очень значительного — еду на фронт! Ты знаешь, что это значит? О, нет, ты не знаешь этого.
Это проверка себя, своих взглядов, вкусов, качеств. И это не парадокс — быть может, я лучше стану понимать музыку Бетховена и гений Лермонтова и Пушкина, побывав на войне.
Ну, писать не имею времени. А теперь я чувствую над тобой превосходство. Я буду иметь возможность окунуться в вихрь жизни, а ты, ты обречена на зубрежку, увы, схоластики.
Насчет «схоластики» — загнул? Ничего. Быть может, встретимся когда, а?
Жму руки крепко, крепко.
Олег»
Они не встретились. Олег очень скоро погиб. О повести Окуджавы («Будь здоров, школяр») говорили, что изображен в ней трус, слюнтяй, психологический дезертир, и никто не отметил любопытную черту: этот мальчик, который несчастен, который боится и жалеет себя и хочет, чтобы мама его пожалела, — ни разу, ни на мгновение не усомнился в том, что надо было идти и делать это страшное дело.
Страх привычного и понятного (например, боязнь нарушить действующие правила поведения) сильнее,