двух замечательных стариков.
Маршаку рискованно было слово сказать о том, будто тебе не понравилось нечто в его сочинениях. Как-то он, написав по заказу «Правды» стишок-однодневку о ком-то из космонавтов, обратился ко мне как бы за разрешением сомнений: «Ведь правда, голубчик, не получилось? Не стоит печатать?» Но едва я с готовностью подтвердил: не получилось, С. Я., вы правы, не печатайте, – как он тут же надулся и помрачнел. А Чуковский…
«Мастерство Некрасова», труд, за который была получена Ленинская премия, он считал – справедливо – худшим из сочиненного им. Чему получаем подтверждение в «Дневнике»: «Я вполне равнодушен к этой книге…Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным – было очень опасно…Если вспомнить, с каким волнением я писал «Поэт и
Палач», «Жизнь и судьба Николая Успенского», «Нат Пинкертон», будет ясно, что книга моя «Мастерство» – не творчество, а рукоделие».
Волнение, кстати, отнюдь не позабылось, мучая именно сопоставлением того, что было, с тем, что стало; знакомясь с Фазилем Искандером, которого К. И. попросил меня привести, будучи влюбленным в его «Козлотура», он (и сейчас вспоминаю с каким-то щекотанием в носоглотке), в жажде тому понравиться, читал ему (не мне же, все это и без того знавшему) страницы из старой книги «Некрасов» и приговаривал:
– Ах, если бы и сейчас я умел так писать!
Или:
– Вам нравится Репин? – спросил он меня, и, когда я ответил, что никак не являюсь его поклонником, хотя, дескать, и портреты прекрасные есть, и тем более «Заседание Государственного Совета», К. И. согласился с грустью: да, в молодые годы он Репина перехвалил. Как, добавил, и Уитмена. То есть и на мне проверял собственные сомнения, что вновь подтверждает «Дневник»:
Еще одно сравнение, еще один контраст. Маршак был монологист-проповедник, нуждающийся не в собеседнике, а в слушателе. С Чуковским весело было болтать – «свободно и раскованно». Разговор о поэтике Федора Кузьмича Сологуба мог свернуть к озорству, к полупристойной эпиграмме Вячеслава Иванова на брак поэта с Анастасией Чеботаревской. «…Кузьмич вступил в конкубинат», дальше следовал прозрачный намек на… Не важно. Либо стоило мне сказать, что пишу для журнала – о Баратынском, в стол – о Мандельштаме (К. И. и это зафиксировал в «Дневнике»), как он, наскоро согласившись: «Да, да, Мандельштам – великий поэт!», тут же рассказал смешную историю коктебельского криминала. Как безденежный Осип Эмильевич похитил из библиотеки Волошина ценный том и, дойдя пешком до Феодосии, продал его букинисту…
Спрашиваю себя: почему, вскользь одобрив занятия Мандельштамом (мог бы, казалось, старый лукавец, горячей похвалить за работу над запретным поэтом, делаемую, как он сам записал в «Дневнике», «для себя»), Чуковский куда решительней поддержал обращение к Баратынскому?
И – тем паче касательно замысла, которым я с ним поделился: «Уговариваю его написать книгу «Булгарин». Уговариваю! Наклонение волевое!
Действительно, уговаривал; настолько, что в мой следующий приезд осведомился, начал ли я уже эту работу, и, можно сказать, насплетничал:
– А этот… (Был назван милейший NN, человек ему достаточно близкий, преданный, писавший о нем.) Я ему сказал: вот Рассадин надумал писать о Булгарине, и он говорит мне своим тонким, противным голосом: К. И., а я уже давно такую книгу пишу! И вижу: врет!
Между прочим, ни NN, ни я такой книги не написали; что до меня, я ограничился очерком-портретом в своем сборнике «Русские, или Из дворян в интеллигенты».
Так почему же?
Разгадка, возможно – хотя бы отчасти, – в том, что Мандельштам был его знакомцем, чья фотография в компании с самим Чуковским, Юрием Анненковым, Бенедиктом Лифшицем висела (и, конечно, висит) в кабинете К. И. Цену ему Чуковский, понятно, знал, как и Ахматовой, и Пастернаку-соседу, – всем знал цену, включая и тех, кому цена – грош. Просто все они, как и сам он, были частью еще идущего «литпроцесса», меньшей ли, большей частью – другой разговор, а гениальный Баратынский или даже презренный Булгарин суть величины установившиеся.
Дело, уж разумеется, не в опасении ошибиться насчет масштаба хоть того ж Мандельштама – Чуковский смолоду рисковал, дерзил, почти хулиганил, отчего рассерженный Саша Черный писал на него сатиру «Корней Белинский», обиженный Леонид Андреев обзывал, каламбуря, «Иудой из Териок» (Териоки – нынешний Зеленогорск, по соседству с Куоккалой, нынешним Репином). Дело, я думаю, в том, что культура XIX столетия с ее завершенным и совершенным строем для культуры XX века – корень и ствол. Остальное – ветки, а то даже и листья, имеющие обыкновение опадать.
Как бы то ни было, К. И. сказал мне тогда: вам непременно надо найти себе занятие надолго. Такое, чтоб вас не отпускало. Именно этот совет подал когда-то ему, знаменитому, молодому, острому критику, Короленко – иначе (цитирую точно) «превратитесь в записного фельетонщика». И Чуковский ушел в Некрасова.
Не уверен, что я, с годами уйдя в XVIII-XIX столетия, в Фонвизина, Пушкина, Сухово-Кобылина, всего лишь по-ученически исполнил завет, – просто всему свой срок. Но если вспомнить скучное слово «пример», то Чуковский подавал его в том соблазнительном смысле, что дело и страсть всей его жизни, литература, было для него не предметом почтительного изучения, не молельней, не собранием пьедесталов. Он в ней именно жил – «свободно и раскованно», искусство воспринималось им как «смесь небес и балагана» (формула Давида Самойлова, которую он не успел узнать и, думаю, с ней согласиться). Как то, где есть место и Богу, и озорству.
ПУТЬ ИЗ СЛАВЯН В ЕВРЕИ
– июня 1960-го, четверг, день похорон Пастернака. День для меня стыдный. И воспоминание стыдное.
Заранее было оговорено с друзьями-сослуживцами по «Литгазете»: едем в Переделкино, а то, что власти намеревались это
Обдумывать, впрочем, и не пришлось. Главный редактор Сергей Сергеевич Смирнов не только отдал строжайший приказ, дабы его сотрудников не видать было у гроба того, чьим исключением из ССП (увы, приходится это сказать) он руководил два года назад на собрании московских писателей. Запретом пренебрегли бы, пожалуй. Но тем же редактором к нам, на шестой этаж, был отряжен Михаил Матвеевич Кузнецов, в просторечии – Михмат, из разряда тех литературных функционеров, с которыми можно было откровенничать и даже дружить. И отсидел с утра до пп о|пего вечера, контролируя наши передвижения – вернее, саму их возможность.
Хорошо было Окуджаве, чей кабинетик располагался этажом ниже и который, стало быть, был бесконтрольным (чем Булат вообще на зависть нам широко пользовался), – он таки улизнул. И, как легко было предположить, не был даже наказан: нравы в газете отличались все же достаточной вольностью. Что ж говорить о Науме Коржавине, Эмке: тот хоть и являлся в один час с нами на службу, но – как в ютуб, коим, в сущности, и была тогдашняя «Литгазета». Я же, злобствуя, мрачно высидел свое словно взаперти, утешившись вечером испытанным способом: напившись.
С сожалением обнаруживаю, что память – по крайней мере, моя – неблагодарна. Много, много хорошего было;а время работы в «Литературной газете» – снова ссылаюсь на книгу Лазарева «Шестой этаж» и на его действительно благодарную память. Во мне же засело воспоминание о том четверге как знак рабской зависимости, унизительной даже тогда (понимаю, сколь субъективен и оттого уязвим), когда для нее есть