серьезные объяснения-оправдания: мол, негоже бросать дело, порученное тебе, за которое ты к тому же получаешь жалованье. Да и дело-то – не чужое, нравящееся, делаемое не без участия души…
Может быть, все это стало казаться только теперь, по прошествии времени (или при оглядке на прошлое лишь осозналось?), но допускаю: именно тот день предрешил нечто в моей дальнейшей судьбе. Определил мою неуживчивость, которой не хвастаюсь и не стесняюсь: просто констатирую. Во всяком случае, вспоминал я его часто.
Что касается «Литгазеты», то возможности для, как казалось тогда, да в общем и было, борьбы за настоящую литературу – эти возможности, открытые перед нами сравнительно много больше, чем перед другими печатными органами (исключение, значительно превосходившее нас, – «Новый мир» Твардовского, в чем-то сравнимое с нами – «Юность»), стремительно исчерпывались. Ушел, утратив первоначальный задор, Эсэс, то бишь Сергей Сергеевич Смирнов, на место первого зама взамен покладистого Валерия Алексеевича Косолапова (он принял от Эсэса главный пост) был назначен холодноглазый Юрий Барабаш с заслуженной репутацией погромщика, для таковой цели выписанный с Украины.
Мне, однако, опять повезло. С Барабашом мы не совпали на службе ни единого дня (Окуджаве покуда пришлось остаться, что при его вызывающе независимом нраве не могло продолжаться долго и, главное, слишком унизить его: бытуя вообще на отшибе, он и высокопоставленному пришельцу резал, что хотел). Аккурат перед решительной переменой меня позвали в «Юность» – заведовать критикой.
Везением дополнительным, чего я тогда осознать не мог, оказалось то, что я попал в промежуток между двумя главными редакторами, в период относительного безвластия: журнал уже покинул его основатель Катаев, а Борис Полевой пока даже не подразумевался. Во главе дела был, бесплодно надеясь на утрату пресловутой приставки «ИО», похожей на ишачий
Вообще – при нем, при них, при старых пуганых евреях, составлявших, помимо Преображенского, редколлегию юношеского журнала, можно было существовать, и с признательностью, почти вышибающей слезу, вспоминаю, к примеру, следующее. В период хрущевского гнева против гнилой интеллигенции, после его похода в Манеж, «Юность», подобно прочим изданиям, печатала покаянные оправдания тех, кто в гниловатости был виноват или хотя бы подозревался. Вызвали на редколлегию и меня. Сказали:
– А зачем нам нужно, чтобы и этот мальчик стал таким же говном, как мы?…
Ради связности изложения и чтобы покончить с моими карьерными превращениями – кстати, тогда-то слово «карьера» произносилось исключительно с целью осудить делателя оной, и строчки Евтушенко:
Не то чтоб я так рвался на волю, будучи без денег, а по беспечной холостой жизни (на мое счастье, прервавшейся в 1962-м) даже в долгах. Совсем нет. Но иначе не получалось.
Полевой был человеком не злым; к тому ж, по убеждениям неукоснительный сталинист, он при этом презирал «скобарей», антисемитски-черносотенную компанию со- фроновых-грибачевых, но что касается собственно литературы, тут не могла идти речь о каком бы то ни было вкусе, хотя бы и скверном. То был некий антивкус. Твердо помню его слова:
– Из всего, что я напечатал в «Юности», горжусь открытием трех писателей: Владислава Титова (проверено мною: из всех названных кое-кто помнит только его. «А, это тот шахтер, который лишился обеих рук и писал, держа карандаш в зубах!». –
Тривиальнейше выражаясь: без комментариев.
Полевой искренне не понимал, почему тот же Аксенов и иные писатели с дарованием пишут не то и не так; ну, что, дескать, им стоит стать на путь, испытанный лично им? Сетовал даже: ведь эти «младозасранцы» (отдаю должное его остроумию, даром что этим титулом оказался почтён и я) талантливее меня! Чего же кобенятся? Согласись писать то, что требуется, и всё у тебя будет!
Между прочим, на этом Борис Николаевич и оступился, выбив в ЦК командировку в Лондон Анатолию Кузнецову, якобы собравшемуся писать повесть о Ленине, но немедля попросившему политического убежища. Впрочем, на его судьбе это не отразилось: слишком был защищен – по линии не только партийной, но и иной. Сам, рассказывая «коллективу» о поездке на Кубу и о затянувшейся беседе с Фиделем, из-за которой на несколько часов задержали вылет самолета, или в Грецию, для передачи денег коммунисту Манолису Глезосу, сообщал не без гордости: сами понимаете, ездил по делам не литературным…
Но наше с ним столкновение – при такой разнице весовых категорий – произошло на вкусовой почве: я публично выругал повесть Агнии Кузнецовой, опубликованную в «Юности», а она при всех прочих достоинствах была супругой главы писательского департамента Георгия Маркова. Из-за этого, готов согласиться, нарушения корпоративной этики мы с главным редактором перестали даже здороваться, что было отчасти пикантно.
Продолжалось это два-три месяца, после чего, не столько морально, сколько материально не готовый остаться без зарплаты, я понял: пора уходить. Что одной милой сотрудницей было прокомментировано так:
– Знаете, Стасик, Полевой очень жалеет, что вы ушли.
– Да? – Я не поверил своим ушам. – Чего это вдруг?
– Он-то мечтал вас выгнать…
К чести помянутой незлобивости Полевого: избавившись от меня в качестве подчиненного, он почти беспрепятственно печатал меня как стороннего автора.
И хватит об этом.
Словом, меня пригласили в «Юность». И:
– Стасик, вы еврей? – слегка огорошила меня также поминавшаяся и продолжающая поминаться только добром Мэри Озерова.
– Нет, русский, – робко ответствовал я.
– Ой, как хорошо! А то нас и без того здесь много…
Смех смехом, но вопрос Мэри Лазаревны надолго породил во мне вполне нешуточный комплекс неполноценности. Вплоть до того, что: «Хочу быть евреем!» – шумел я под хмелем, понимай: хочу пройти испытание недоступным мне «пятым пунктом», ибо подозревал, что, если бы не мое, как говорится, кругом русское происхождение, сама судьба моя сложилась бы иначе…
Тут предвижу довольно пространное отступление, на п от раз не смущаясь укоризненной тени Корнея Ивановича: в этой книге уместен и неизбежен взгляд в мое детство, с чьим национальным самосознанием не вполне могу до сих пор разобраться.
В самом деле…
Скажем, в моем классе средней московской 376-й, что на Оленьих прудах в Сокольниках (к слову, заслужившей благодарность потомков тем, что воспитала хоккеистов братьев Майоровых: а я-то, чей портрет как чемпиона школы по спринту красовался на стенде спортивной сланы, небось глядел сквозь них, не отличая от прочей мелюзги!), был, если не ошибаюсь, всего один еврей, к тому же с ярко характерной физиономией. Славный Леня Зарецкий, имевший две клички – Мойше и Чеснок, на которые реагировал беззлобно, – впрочем, поди знай, что у него там творилось внутри. И если я – почему-то – пи разу так его не назвал, так ведь не видел же в этом ничего оскорбительного. Я – Рассада, он – Чеснок, ну и что? С одного огорода…