мне, не скрою, мало тогда расположенному к состраданию, это казалось кошмаром белой горячки: Володя, куда, к кому тебя занесло!
Тем не менее непредсказуемость характера и судьбы была такова (рассказать? Расскажу – впервые, уже никому не рискуя причинить неприятность, а спросить разрешения тоже не у кого), что, когда стал реальностью слух о решении Максимова эмигрировать, друживший с ним Окуджава сказал мне:
– Вот увидишь, Володя едет выполнять задание КГБ.
– Да перестань! Каков бы он ни был, это исключено!
– Увидишь…
По счастью, прав оказался (надеюсь!) я, но об эмигрантской поре Максимова и его «Континента» распространяться не стану: был уже не очевидцем, а не более чем читателем, – конечно, в тех случаях, когда номера журнала проникали через кордон.
Оспаривать роль «Континента» и его деспотического редактора невозможно, хотя точно так же, как я не полюбил максимовской прозы, на мой вкус, непластичной, многословно-надрывной (кроме «Двора посреди неба», который боюсь перечитывать с времен первочтения), и «Континент» для меня слишком уж отдавал нравом его создателя, чью «колонку редактора» я сразу же перекрестил в «дубинку». Слишком явно обычай сугубо советской, типично партийной журналистики, «Знамени» и «Октября», воспроизводился на страницах максимовского журнала и вообще в эмигрантской полемике – а то, что это делалось на свободе, придавало «советскости» черты беспредела. Того самого, что и в наше отечество явился вслед за свободой.
(Вспомню предвидение Коржавина: «…Литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода, – кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны».)
Словом, у меня -
Что же до неосновательных подозрений Булата, то ему они нежданно отозвались. По неисправимой привычке объяснять разногласия наипростейшим из способов, что было бережно перенесено сварливо- сутяжной эмиграцией «третьей волны» из советского быта, Максимов при случае пустил тот же слух о нем самом; в отличие от него – публично. Меж ними произошел разрыв; потом: «Знаешь, – сказал мне Булат, – я решил Володю простить, мне его жалко» (а я отнесся к его толстовству без одобрения); кончилось вульгарной бранью в «Правде» и соприродных изданиях: «партийные младотурки (? – Ст. Р.) вроде Булата Окуджавы», «знаменитый на всю страну престарелый гитарист, полагающий себя почему-то большим аристократом (Господи, и откуда эта спесь в потомке тифлисских лавочников!)…»
Я и сам, может быть заболев манией грандиоза – в легкой, надеюсь, форме, – ждал очереди. И почти с облегчением (наконец-то, мол!) встрепенулся, встретив свой очевидный портрет в прозе, в романе «Карантин»: там вокруг «певца» (Окуджава!) кучковалась компания, в которой с легкостью узнавались Левитанский, Ломинадзе, Сарнов и – «крепенький еж в тройке из дорогого вельвета», как и прочие, изображенный вполне беззлобно. Ну, может, чуть иронически – этакий самозабвенный фанат, лепечущий имя кумира: «Булат!… Булат!…»
По обычаю простодушных моделей, и от Модильяни с Пикассо ждавших фотографической точности, я принялся было ревниво прикидывать: ладно, прическу-ежик я в самом деле носил, но с чего бы, не замечавшийся во франтовстве, оказался здесь столь респектабелен?
Шутка шуткой, но я слишком рано решил, что – пронесло. Грянул гром и над моей головой. Уже в перестройку пришла от Максимова инвектива, где, в частности, обличались «рассадины-рыбаковы- коротичи» (так я не по чину очутился в одной триаде с двумя именами-символами), которые, дескать, ничего не забыли и ничему не научились. Правда, смысла этих «ничего… ничему…» не понял не только я сам, но и мой друг Натан Эйдельман, каковой, оказавшись в Париже, приступил к редактору «Континента» с допросом. Отдав на растерзание Коротича и Рыбакова, Натан решил отстоять мою честь: к Стасику-то вы какие претензии можете иметь?
«24. XI. (1988 года. -
Тогда это было вправду смешно. Теперь… Не знаю. Пишу, вроде бы продолжая посмеиваться, но невеселый выходит юмор – да и выходит ли вообще?…
Разумеется, кто-нибудь скажет: сосредоточился не на том, не на главном, принизил, опошлил – подобное так неизбежно, что даже скучно воспроизводить гипотетические упреки. По правде, не думаю, чтобы принизил. Глава писалась без заданной цели: что вспоминалось, то и вспомнилось. Я, как в иных частях этой книги, находился и нахожусь не выше и не ниже своего личного опыта, не стремясь за его пределы, и он, мой опыт, при желании может даже помочь тем, кто воспринимает Максимова совершенно иначе. Немногие лучше и ближе меня знают часть пути, которую Максимов должен был миновать, чтобы сыграть ту роль, которую каждый из нас волен воспринимать по-своему. Вы – так, я – иначе, только всего.
И если мне что-то действительно хочется (хочется!) вспоминать, то уж никак не грозный образ верховного диссидента, держащего в страхе европейскую либеральную демократию, а…
Например: Володя Максимов покупает во время хронического безденежья толстые советские макароны, поливает томатным соусом, называя это блюдо – «спагетти», и, надев черный костюм (так-то он, купленный нами вместе, был серым, но после одного приключения, о характере коего умолчу, пришлось перекрасить) и белую сорочку с галстуком, отправляется в недальний Сокольнический парк – слушать играющий бесплатно духовой оркестр. Приобщается к классической музыке.
Или: по приезде в Тамань сразу бежим купаться, залезаем в волны пролива, и он, тощенький, бледный, стоит по пояс в воде и по-детсадовски брызгается, слабо смеясь…
Хочется зареветь.
СУМАСШЕДШИЙ ГЛАЗКОВ
Поэты похожи на свои стихи, как собаки на своих хозяев.
Ранней осенью 1960-го, в Тамани, я услыхал от Эмки Коржавина стихотворение, очаровавшее сразу и наповал: «Ни одной я женщины не имел и не ведал, когда найду. Это было на озере Селигер в 35-м году…»
В год моего, почему-то отметилось сразу, рождения.
То есть имя автора, Николая Глазкова, и отдельные, почти фольклорные строки достигали меня и в студенческой юности. Первым делом, конечно, всем памятное: