– Сам-то он не коммунист, коммунист – я, в этом-то и наши расхождения. Хотя у него есть партбилет.
Впрочем, как выяснилось, умен до определенной черты – и черты, определенной не им самим.
Его самооправдания («Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихов») звучали жалко, немедля наталкиваясь на опровержения, основательность которых была понятна и ему самому. Как в разговоре с тем же Липкиным:
– А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?
– Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом.
– Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете?
Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел вопреки многому верить, тем очевидней в его судьбе и характере проступала общая драма обманывающихся людей. Общая, нивелирующая, при которой сам недюжинный ум излишен, а его доводы и увертки – смешны!
– Боря! Вы, конечно, пойдете на похороны Пастернака? – спросил его наш общий знакомый, тайно, да, в общем, и явно глумясь.
– Я не могу, – сухо ответствовал Слуцкий. – Я еду в Ленинград на юбилей Ольги Берггольц.
– Боря! – В интонации явственней зазвучала насмешка. – Вы обязаны взять с собою Берггольц и вместе с нею явиться в Переделкино. Неужели вам непонятно, что и вы, и она – поэты эпохи Пастернака?!
Пауза.
– Вы недооцениваете Берггольц, – только и нашелся ответить Слуцкий.
Обхохочешься…
Стоит добавить, что насмешник был человек недурной, но литературно бесплодный, и то, что ему так легко удалось взять верх над беспомощным Слуцким, так просто его унизить, действительно – драма. Которую, как ни крути, Борис Абрамович создал сам.
Вспоминать так вспоминать: в разговоре о такой, сугубо советской, нашенской драме все идет в дело. Словом, однажды я рассвирепел, когда случайно встреченный мною в писательской Книжной лавке Слуцкий громко спросил меня через головы знакомцев, полузнакомцев и незнакомцев, заполнивших магазин:
– Стасик, а почему вы не в партии?
Я оторопел, но отшутился, допуская, что и он неосторожно шутит:
– Борис Абрамович, да никто рекомендации не дает!
И Слуцкий так же громко добил меня:
– Я охотно дам.
– Думаешь, он шутил? – сказал мой приятель, знавший его лучше и дольше меня. – Он говорил совершенно серьезно.
И мне оставалось злорадно вспомнить, как в схожей ситуации командирство Слуцкого было наказано. Как он побагровел от унижения, когда, услыхав от почти юного Вознесенского, что тот намерен вступить в Союз писателей, и ему предложил рекомендацию. Однако Андрей Андреевич, в ту пору Андрюша, сразил его простодушным цинизмом:
– Не-ет, мне у вас невыгодно брать. Я лучше у Грибачева возьму.
И действительно взял – у Грибачева, а для равновесия и у Маршака. Но это другой сюжет.
…Когда в «Литгазете» 1956 года, ее кочетовской эпохи, – патрон был в отъезде, чем воспользовались лучшие из сотрудников, – появилась статья Эренбурга о стихах мало кому известного Слуцкого, Илья Григорьевич сказал: они заставляют его прежде всего вспомнить музу Некрасова. (И – ох, как это взбесило шовинистическую номенклатуру! Да и Кочетов, воротясь, приказал дать отповедь зарвавшемуся космополиту.)
Сравнение оказалось наиточнейшим. К сожалению, и в незагаданном смысле.
Зачем меня на части рвете, Клеймите именем раба?… Я от костей твоих и плоти, Остервенелая толпа!
Так Николай Алексеевич Некрасов тоскливо взывал к тем, кто и ему не хотел забыть несчастный поступок – оду «вешателю» Муравьеву. Вымученную из себя ради спасения журнала «Современник», ради
Но толпе никогда не поминают – во всяком случае, поименно – тех мерзостей, которые совершает она. Другое дело – Некрасов. Или Слуцкий. «Со Слуцкого спрос больший» (Самойлов).
Душевная болезнь всегда сугубо индивидуальна, даже если ее симптомы одинаковы у самых разных людей. Но я-то говорю о поэзии, о литературе, о сфере, с одной стороны опирающейся на уникальность таланта, с другой – по образной природе своей располагающей к обобщенности. К символичности. И в этом смысле можно, решившись, сказать: болезнь Слуцкого и его смерть означали болезнь и конец целой эпохи. Вобравшей в себя надежды тридцатых годов, связанные с грандиозными планами империи, и надежды пятидесятых на ее «человеческое лицо».
Умер-то Слуцкий в 1986-м, но эпохи рождаются и умирают не в точном совпадении с хронологией. Так смерть Булата Окуджавы в 1997-м стала завершением шестидесятых годов.
– Конец эпохи! – услышал я сразу от нескольких при первом известии, что он умер. Услышал и согласился. Да, конец. Шестидесятые, повторю, завершились в конце девяностых.
МЫ, Я И ЕВТУШЕНКО
Скромность плюс иерархия, конечно, велят, чтобы «я» стало на третье место – но как оторвать «я» от «мы»? Да и то, что пишу, есть субъективнейшая попытка нечто выяснить в отношениях этого «я» с протекшей, отчасти же и текущей эпохой. Включая воспетые-руганые шестидесятые и их несомненное олицетворение, руганого-воспетого Евтушенко.
Сам я его преимущественно ругал – на протяжении долгих лет, порою обидно. Вероятно, следует повиниться: переругал. И если немножко смешно, когда он хвастает в интервью, что наберет у себя 50 ООО хороших строк, «побольше, чем у Тютчева»… Забыл, понимаете, что
Но ежели мог, стало быть, держал в голове, тем не менее продолжая ругаться, – отчего ж говорю о своей вине со смягчающим добавлением «вероятно»?
Тем более меня по контрасту постоянно смущало поразительное благодушие Евтушенко к своему закоренелому ругателю. «Здравствуй, любимый враг!» – положим, сэтим возгласом он однажды бросился мне на шею, находясь в состоянии расслабленно-подогретом, когда любишь весь мир, но вот уже недавняя ода (!) критикам, притом не из числа снисходительных: