сбивая позолоту с идолов, мне идолом не дали стать. Средь цэдээловского торга и скуки марковского морга их отличал талант восторга с талантом нежно отхлестать!

Справедливо ли это или, что вероятнее, свыше заслуг, но таково его осуществленное право думать так, а не иначе. Как его же правом было бы поступить, скажем, подобно автору восхитительного «Чонкина» (первая часть), чья поздняя проза приводит меня в отчаяние и кто за это устроил мне крикливо-публичный скандал.

За что я бранил Евтушенко? За то, что он не Пастернак? Не Самойлов или Чухонцев (мои предпочтения)? Но это было бы слишком глупо. Ссорясь с Евтушенко, я ссорился с самим собою.

Да. Мне, видите ли, казалось, что он, почти мой ровесник, ну, всего-то двумя годами старше, успевает высказать то, чем я в своей полуинтеллигентской рефлексии только начинаю заболевать, – и, понятно, поспешив, торопится это опошлить. Я тогда даже термин придумал, в общем чрезвычайно нелестный: «предварительное опошление», потом догадавшись распространить его действие на историю литературы. Возвести в ранг закона – так, к примеру, Булгарин со своими романами успел заскочить прежде Достоевского, а то и Гоголя с их «демократическим» стилем.

Лишь потом стало понятно, что этот дар предугадывания сам по себе еще ни хорош, ни плох: это участь как Булгарина, так и Тургенева.

Евтушенко, не раз произнесший слова «зависть… завидую», по крайней мере однажды сказал это совершенно всерьез: «Я так завидовал всегда всем тем, что пишут непонятно…» Ибо сам-то, скорее, исполнил ленинский завет Демьяну Бедному: надо идти не за читателем, а немножко впереди. Немножко! Казалось бы, чего лучше? Впереди – но без отрыва, рождающего драму непонимания!… Однако почитатели Велимира Хлебникова – и Хармса с Введенским, Заболоцкого со «Столбцами», Мандельштама и Бродского – воротят нос, а ровесники-критиканы брюзжат: зачем «опошлил»?…

Теперь догадываюсь, насколько это брюзжание было симптомом не то чтобы исключительной близости, но – неотвязности. Я ведь уже говорил, что и судьбу-то свою литературную переломил, разом ушел из критики, предпочтя историю литературы, не только по причине возросшей тяги туда, но, хоть отчасти, из-за него, Евтушенко. Цензура, ужесточаясь, пресекала поползновения смеяться над вельможными графоманами, Софроновым или Исаевым, суперничтожного Фирсова и того не давали тронуть – так что ж? Односторонне сосредоточиться на недовольстве Евтушенко и Вознесенским, цензурой не защищенными? (Хотя – всякое было. Одну мою книжку запороли в «Советском писателе», среди прочих неисполнимых требований предъявив и такое: как можно, говоря о Вознесенском, не отметить похвально его политическое возмужание, воплотившееся в «Лонжюмо», поэме о Ленине?) Что значило бы – окончательно потерять независимость, слившись с теми, кто их ругал не так. Не за то.

И – любопытно. Читаю уже в бесцензурное время, у отличного поэта и человека не моего, нового поколения: «Сам готов ругать Евтушенко, но мне всякий раз неприятно, когда его ругают другие» (Хлебников, на сей раз Олег), – выходит, и для него Евтушенко что-то вроде старопесенной «пяди земли», которую ни единым вершком не переуступим врагу.

Да и просто – «другому».

Давнее-давнее воспоминание – из 1961 года, когда в печати явился «Бабий Яр». Иду цэдээловским рестораном и вижу Евтушенко, одиноко сидящего со своим любимым •шампанским. Подхожу – не могу не подойти:

– Женя, поздравляю тебя с «Бабьим Яром».

– Да? Присядь. Хочешь шампанского? Правда, хорошие стихи?

И что бы хоть просто кивнуть, так нет:

– Женя, это лучше, чем хорошие стихи. Это хороший поступок.

(«Поэт в России больше, чем…»)

Вывернулся! И в спину мне – его защитное самоутверждение:

– А я думаю, что это и как стихи хорошо!

Вспоминаю с той дословностью, с какой помнишь себя в минуты острого недовольства собою. То есть – с чего бы каяться? Не покривил же душой, явил, черт ее раздери, эстетическую щепетильность, но нехорош я был в этот момент. Не лучше, чем Винокуров, мой и евтушенковский товарищ, кричавший: «Провокатор! Замолчи!», когда тот прилюдно читал при нем свое «Танки идут по Праге». И объяснявший («Я его Гапоном зову») свой испуг, как и безбоязненность Евтушенко, подобно многим: он, мол, еще приумножит тем самым свою мировую славу, значит, и защищенность ею, а нам каково?

Так вот. При том, что Евтушенко в самом деле был человеком тактического расчета («Поэт, как ясновидящий Кутузов, он отступает, чтобы наступать»), вот вопрос. Не превращались ли мы, «сами» – в них, в «других»? Хоть иногда. Хоть чуть-чуть.

Тем более что «другие», во всяком случае для меня, не значило только: черносотенно-партийная сволочь.

Признаюсь: как «другого» я мог воспринять и Твардовского. Да, его, истинного поэта, великого редактора, в чьем журнале за честь считалось печататься.

Читаю в «Дневнике» Корнея Чуковского: Евтушенко приходит к нему, раздавленный приговором Твардовского как редактора и корифея поэзии. «Оказывается, я совсем не поэт. Я фигляр… Все мое писательство – чушь», – записывает сочувствующий К. И., и именно здесь Твардовский для меня – «другой». Потому что он, и обласканный, и битый верховной властью, в данном случае сам – «власть», чувствующая властное право быть безапелляционно-без- жалостным. Такая же власть, какою «Трифоныч» явил себя в случае с Заболоцким, когда не просто редакторски отверг подборку его стихов, но, уловив непокорность вкуса, глумливо, при приближенных высмеял гениальную «Лебедь в зоопарке» с гениальной строкой: «…Животное, полное грез». И Заболоцкий заплакал от унижения, стыдясь и не умея сдержать слез…

Что до Евтушенко, то круг этих «других» все расширялся и расширялся, образуя – и образовав – словно бы чопорный клуб людей сверхбезупречного вкуса и обнаруживая ресурсы, казалось бы, неожиданные. Это стало совсем очевидным, когда он издал пудовую энциклопедию «Строфы века».

То есть все было понятней понятного, когда, например, Солоухин предъявил курьезнейшую претензию: почему Роман Солнцев представлен шестью строчками, а Бродский – аж шестьюстами? Впрочем, успокаивал нас и себя знаменитый почвенник, есть «одно утешение» – так и сказал – стихи Бродского мало кто одолеет. (В скобках: еще он, понятно, не мог не заподозрить тяготения составителя к поэтам «не той» национальности, – я об этом прочел в черновой полосе «Литгазеты», данной мне для продолжения дискуссии. Правда, затем Солоухин одернул себя – или его одернули, – и антисемитский пассаж в печати не появился.)

Но поразительным, однако, как призадумаешься, логичным было и то, что на «Строфы» насыпались люди из разряда «либеральных», «прогрессивных», «порядочных». Они-то – за что? Да за то же самое, за что Солоухин: не так составил. Не тех отобрал. Вот, дескать, если бы мы взялись…

Стало предельно ясно: Евтушенко раздражает уже не своими действительными недостатками, а тем, что он – есть. Что – такой. Что – Евтушенко.

На тот раз, с антологией, повторяю, я не смолчал и ответил сразу всем недовольным, начав с детского любопытствующего вопроса: а что ж не взялись, дорогие мои?… Хотя – проговорившись чуть раньше, что мог бы составить книжку стихов Евтушенко, которые сам, уж там прав илинет, считаю всерьез хорошими, подвергаю себя же своим укоризнам: что ж не составил?

.Тем более что когда-то собирался писать статью – заметьте, неподцензурно и бескорыстно, в стол, «для себя» (каковая судьба, конечно, постигла бы и гипотетическую, несоставленную книжку) – под названием: «Евгений Евтушенко, поэт». И вызывающая банальность заглавия – а кто же он, спрашивается, еще? – была призвана подчеркнуть замысел: перенести мои с ним внутренние распри, поколенческие и

Вы читаете Книга прощания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату