Хотя – смотрят. Как, например, авторы поминавшейся книги «60-е. Мир советского человека» Вайль и Генис.
«Целое…» Целое! «…Поколение советских людей твердило как заклинание: «Ты спрашивала шепотом: «А что потом? А что потом?» (цитата, естественно, из Евтушенко). Или: «Шестидесятники топили себя в бескрайнем море Романтики», – словно бы, добавляют сдержанно иронические соавторы, мигрирующие стадами грызуны-лемминги. А то даже: «Шестидесятники не окали и не акали, а объяснялись на усредненном говоре, восходящем если не к Хемингуэю, то к Гладилину…»
Конечно, порой и историк, мыслящий, как полководец, армиями и фронтами, может дать человеческую слабину: «По сути, каждый диссидент 60-х – отдельная драма, иногда – трагедия». Но, как водится, торжествует закон больших чисел: «Весь Советский Союз шагал на водные процедуры…», и поди доказывай, что ты лично не любил обязательного купания, особенно в море Романтики.
Не докажешь.
Помню одного члена Союза писателей, человека простодушного (говорил: «Я ведь не собирался писателем быть. Я в армии служил. Но однажды крутил «солнце» на турнике, сорвался, ударился головой – пришлось со службы уйти. Вот и…»). Словом, где-то в разгар «оттепельных» иллюзий группа коллег, сойдясь в ЦДЛ, полушепотом отдавала дань полугласности: Сталин, Сталин, Сталин… Тридцать седьмой, тридцать седьмой… Тот, о ком говорю, проходя, услыхал роковую дату:
– А, тридцать седьмой? У меня в тридцать седьмом баба была – вот такие титьки!
Кто посмеет сказать, что он исказил исторический факт? И солоноватость юмора, стеснительно сознаваемая мною при пересказе этого эпизода, не преследует цель отказать двум талантливым авторам в праве именно так видеть наши (мои) шестидесятые годы. Другое дело, что для того, чтобы авторы оказались во всем правы и неоспоримы, нам, сознательно жившим тогда, надобно вымереть, лишившись тем самым возможности брюзгливо вмешиваться в стройную концепцию.
Бесстыдно польщу Вайлю и Генису: так выжившие офицеры 1812 года своими придирками докучали создателю «Войны и мира».
Да что там семидесятники-восьмидесятники!… В свое время я поразился, прочитавши аксеновский «Ожог». С его автором мы в оное время были – чуть не сказал: не разлей вода, если бы в дело не шли совсем другие напитки. И вот «Ожог», роман, который одновременно фантас- магоричен и фактографичен, вдруг обнаружил, в каких различных компаниях и даже мирах мы начинали существовать, едва расставшись на неделю, на день, на час. В каких разных мы жили…
Хотел сказать: странах – да и скажу!
Нина Берберова заметила, что при режимах реакционных власть требует от писателя: не пиши того-то, а при тоталитарных: пиши то-то и так-то. «В этом вся разница». Немалая! Взять моих современников – выходит, мы были подданными двух, нет, даже трех, если не более, государств. Не говорю как о чересчур очевидном о певцах тоталитаризма, но понимать ли, что, скажем, я, писавший сугубо недозволенное в стол (то есть косвенно следовавший первому из запретов), жил в государстве «всего лишь» реакционном? А тех, кто отважно пускался в «самиздат», не тая от властей ничего из того, что думал о них, надо считать жителями государства свободы?…
Да Солженицын в «Теленке» как раз и говорит о себе самом: «… Однажды утром проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!!»
В целой стране – в советские шестидесятые годы…
Итак:
«Целое поколение советских людей твердило… Шестидесятники топили себя… Шестидесятники… объяснялись на усредненном говоре…» Но ведь и сами-то так называемые «шестидесятники» тоже – по забывчивости? – имеют обыкновение и каяться и гордиться во множественном числе.
«Мы все…» «Мы все любили Фиделя Кастро». «Мы все верили в Ленина». И уж тем паче – о том, что не нуждается в покаянии: «Мы все обожали театр на Таганке». «Мы все гордились полетом Гагарина»…
Но ведь и это – не все.
Что касается Ленина и верных, «идейных» ленинцев, не упущу возможности вспомнить такую историю. Сидим литгазетской компанией в ресторане – помню, в ресторане «Урал»; запомнилось потому, что столики там стояли очень близко один к другому, так что надо было оглядываться, ведя запретные речи. Которые и ведем. Я, «Малолетка», что извиняет отчасти мою наивность, спрашиваю: «А Киров?…» Подразумевается: он-то, убитый Сталиным, был получше других? Коржавин начинает бурно и громко выражать на сей счет сомнение, все дружно толкают его ногами, и Эмка сдается. Идет на немыслимый для себя компромисс:
– Ну конечно… В этой банде…
И мы от хохота валимся под стол.
Ладно – ленинцы, Ленин. Но и та же «Таганка»… Лично я надолго перестал туда ходить после знаменитейшего спектакля «Десять дней, которые потрясли мир», воспевшего революцию и, хуже того, самое хамское в ней. Там, например, со сладострастием и садизмом (неотличимыми от торжества комсомольца-дружинника, разрезающего на сверстнике узкие брюки) демонстрировалось, как матросня ставила на колени прохожего в шубе. За что? Да за шубу. Помню свою реакцию:
– А может, это Шаляпин? Станиславский? Блок?
Реакция, кстати, выдающая и мою ограниченность: а
ежели попросту обыватель, ничем, помимо достатка, не провинившийся?
Или – давний год, весенний денек. По причинам, которые сейчас станут ясны, могу точно назвать число: 13 апреля 1961 года. Идем с Владимиром Максимовым и задерживаемся у газетного стенда. Разглядываем незнакомое лицо нового героя.
– Смотри, какой низкий лоб, какие плебейские скулы,- цедит мизантроп Максимов, не выходящий из состояния презрения к «нации рабов».
– Брось. Лицо как лицо. Даже симпатичное, – вяло возражаю я, тоже, впрочем, не испытывая должного энтузиазма. Не будучи в силах отделить гагаринский подвиг от советской обрыдшей показухи.
(А, как теперь узнаю, мой нынешний добрый знакомый Алеша Симонов «вывел свой факультет на демонстрацию в час полета Гагарина»; это он сам вспоминает – и не без гордости, тем более что начальство выразило неудовольствие от студенческой самодеятельности.
И наоборот, тот же Коржавин совсем немного спустя напишет:
Мне жаль вас, майор Гагарин, Исполнивший долг майора.
Мне жаль… Вы хороший парень, Но вы испортитесь скоро.
Потому что увидит в торжествах по поводу первого космического полета что-то вроде отвлекающего маневра:
А впрочем, глядите: дружно Бурлит человечья плазма.
Как будто всем космос нужен, Когда у планеты – астма. Гремите ж вовсю, орудья! Радость сия – велика есть:
В Космос выносят люди
Их победивший
Хаос.
Точно так же – или хотя бы примерно так – мифологично и сугубое единение литераторов- шестидесятников.
Не говорю уж, допустим, о таких, как Роберт Рождественский, один из, казалось бы, непременных членов тесной пятерки «лужниковских» любимцев: Евтушенко, Ах- мадулина, Вознесенский, Окуджава и он, который очень рано выделился и отделился от остальных откровенным креном в сторону официоза. (Справедливости ради добавлю, что «в жизни» Роберт оставался вполне приличным,добрым парнем – при такой эволюции редкость, по-своему заслуживающая уважение.) Но вот фигура бесспорная – как будто без всяких «казалось бы».
Недавно ко мне случайно вернулось мое собственное письмо, посланное в 1986 году в Питер, нежно мною любимому и ныне покойному Израилю Моисеевичу Метте- ру; воспринял его, как говорится, со сложным чувством. Например, вот это:
«Решил перечитать Юрия Казакова. Дело в том, что я всегда считал его писателем дутым, делая исключение только для рассказа «Трали-вали», но предполагал, что могу ошибаться из-за личных впечатлений, весьма однозначных. Я немного знал его – и редко мне попадалась (пусть будет земля ему