На стене, прямо над моей головой, — паук. Небольшой, черный, сидит, перебирает лапами. Уже с полчаса я бездумно наблюдаю за ним, смотрю, как он неторопливо подбирается к занавескам. Его путь лежит по выцветшим и покоробившимся от влаги цветам на обоях, его путь упорен и красив, — мне не хочется помешать. Черный паук на светлой стене, а на обложке “Лолиты”, которую я держу в руках, — огромный жук на белых худых коленях нимфетки… Льнущий к моим дачным окнам летний вечер, тишина. Таких, как я, тридцатилетних, Гумберт терпеть не мог.
Одеваюсь и иду на соседние дачи, к Илье. Идти почти час, через сумеречное, в белеющих ромашках поле, с запахами теплых душистых трав, с оглушительно громким стрекотанием кузнечиков, с призрачным ориентиром: красновато и нервно горящим окном крайнего дома. Его дома.
Пробираюсь по притихшему саду, долго стою под окнами, потом так же долго перед дверью, решая — не уйти ли? Нет, уже поздно. Обратно идти слишком темно. Слишком далеко. Надо войти. Ведь не прогонит же?.. Я дрожу. Я начинаю замерзать…
— Ложись в комнате. Я — на кухне, — раздраженно говорит он. На его сильно загоревшем лице глаза кажутся особенно синими. Выражение их какое-то чужое. Белая футболка, джинсовые шорты, почти безволосые, стройные, как у женщины, ноги. Волосы взъерошены, одна прядь в голубой краске, и в мягком свете комнаты кажется, что это седина, и чуть хрипловатый напряженный голос:
— И вообще, зачем ты ходишь ко мне, а?
Он гасит свет и уходит.
Я лежу без сна до рассвета и слушаю, как он ворочается на раскладушке, как над ухом звенит комариная темнота, как ветер мягко толкается в окно, и вспоминаю все, что у нас с ним было.
Ночные проселочные дороги… Мы гуляли по ним до утра и болтали чепуху. Илья был весь перепачкан краской и лунным светом. Длинная челка закрывала глаза, живые и царапающие, длинные рукава старого свитера закрывали озябшие руки. Он был похож в нем на Пьеро. И за это — за то, что он был похож на Пьеро, мне хотелось поцеловать его.
Голубая осень рисует яблони в моем саду. Илья пишет маслом мою осень. Стоит перед мольбертом с кистью в руках, и шершавые, корявые, с нежным зеленым мхом стволы прорастают сквозь холст. Меня он почти не видит, потому что я прозрачна и легка, как крылья пролетевшей мимо стрекозы, и такая маленькая, что уместилась бы на его ладони.
Вечером в жарко натопленном доме он подолгу играет на гитаре, а я слушаю музыку и узнаю мимику огня — розовые скачущие тени на обоях. Строчки в книге, лежащей на моих коленях, вытягиваются в одну, длинную и неровную, похожую на мою жизнь. Иногда Илья неожиданно взглядывает на меня, а я нарочно не отрываюсь от книги, но строк уже не вижу, перехватывает дыхание, и, кажется, невозможно вынести такое счастье. “Давай пить чай”, — говорю я, чтобы что-нибудь сказать. Чай горячий и крепкий, и ночь наполняется его ароматом и нашими голосами. Тепло, исходящее от печки, неяркий свет торшера и старый гобелен со сказочным домиком делают почти невозможным дождь, стучащий в окна. Давно остановившиеся часы дают нам свободу…
— Не приходи больше, — жестким утренним голосом просит Илья, моментально соскребая мои романтические воспоминания. — Пойми, это бессмысленно.
— Хорошо, больше не приду.
Приду не к тебе.
Утром — к Андрейке, шестнадцатилетнему парнишке. Приготовила обед, постирала — на этот раз оказалось еще и постельное белье. Его любимый комплект, с верблюдами, глазеющими на заходящее солнце. Пока не погладишь — мордочки у верблюдов сморщенные и солнце мятое. Андрейка смеется: “Вот перекосило-то!” Он любит смотреть, как постепенно разглаживаются лучи, закат становится шире, морды — благороднее. Он всегда, когда я что-то делаю, садится рядом и смотрит: молча, внимательно и напряженно.
Подметала пол — увидела в коридоре один ботинок, стала искать второй, чтобы поставить их рядышком. Вдруг вспомнила. Представила, как второй ботинок, неодеванный, лежит в пыльной коробке где-нибудь на антресолях…
Андрейка показывает мне свои новые костыли.
— Вот тут очень удобно сделано для подмышек, ткань мягкая проложена. Потрогай. Ну как, мягкая?
— Очень.
— Классно, да?
— Да.
— Брат подарил… Может, останешься со мной пообедать?
— Нет, — говорю и вижу, как меркнут глаза Андрейки, — не могу. Мне еще надо к Кузьмичу и к тете Люсе.
Кузьмич, восьмидесятитрехлетний дед, последние пятнадцать лет, с тех пор, как умерла его жена, живет один и вот уже два года пользуется моими услугами. Веселый, худой, в больших квадратных очках, клетчатой байковой рубашке и вытянутых на коленях трико, он семенит по комнатам, балагурит, постоянно занимая меня разговорами. Усаживает пить чай, заставляет играть с ним в шахматы, рассказывает о своей старухе.
— О! Сашенька приехала, — восклицает он, — проходи, проходи.
— Ну как ты, дед Кузьмич?
— О-хо-хо! Я-то? Вот ждал, ждал тебя. Хочешь сегодня белыми? Может, чаю? Сейчас, сейчас.
— Погоди, — говорю, — я никак не пойму, кто за кем ухаживает?
— Ты за мной, я за тобой, — улыбается Кузьмич, — а как же? Ну, пошли, пошли на кухню.
В раковине гора посуды. Принимаюсь за работу. Дед игриво поглядывает на меня.
— Слушай, Сашенька, а как твою бабку зовут?
— Лида. Я же тебе уже говорила.
— Угу, Лида, значит. Ну, а она хоть симпатичная?
— Она красавица.
— Красавица? — недоверчиво переспрашивает дед. — А лет-то сколько твоей красавице?
— Восемьдесят один. А что?
— Ну, — машет он рукой, — так она старая совсем…
— А что же тебе, двадцатилетнюю, что ли?
Кузьмич хмыкает, расставляет на доске фигуры, жестом приглашает к игре. Пока варятся щи, проигрываю партию. Дед в восторге. В коридоре, прощаясь, заявляет:
— А с бабкой ты меня все-таки познакомь. Хоть и старая, да уж ладно, какая есть. Одному ведь плохо, понимаешь?..
Уже под вечер звоню в дверь к тете Люсе. Она открывает моментально, словно сидит под дверью и ждет моего прихода. Сегодня она спокойная и кажется вполне нормальной. Два-три месяца она проводит дома, потом месяц в психбольнице. Услуги нашего агентства “Хозяюшка” оплачивает ее родная сестра, предпочитая лично с больной не общаться.
— Так вы и есть Александра? — надменно спросила меня тетя Люся, увидев впервые. — Что ж, проходите. Только своих птиц оставьте на улице.
— Каких птиц?
— Тех, что вы держите в руках.
Возраст больной определить было трудно. Ей можно было дать и пятьдесят и шестьдесят. Хрупкая, с седыми всклокоченными волосами и навсегда удивленным лицом, она неотрывно смотрела на мои руки.
— Хорошо, — сказала я, — только можно я выпущу их в окно? Не спускаться же опять на первый этаж.
— В окно? Нет, лучше с балкона.
Быстро сняв обувь, я прошла в единственную комнату. Из-за плотных штор она казалась темной, и сумрак гармонировал с запустением: скудная мебель советских времен, свисающие кусками почти