достаточно молодых, амбициозных, пообещав им, судя по всему, деньги, прописку в Москве и другие карьерные и житейские блага. И вот они, как молодые волки, принялись в клочья рвать тех, кто разоблачал неправедный режим, утвердившийся в результате преступного разгона съезда народных депутатов, то есть второго государственного переворота, устроенного Ельциным.
Это прокурорское расследование однозначно напоминало репрессии тридцать седьмого года. Так вот, перед возвращением в Москву я встал на колени перед иконой и молитвенно попросил избавить меня от расправы. Я верил, что Спаситель поможет. Так и случилось.
Перед святым ликом я, конечно, поведал обо всём том страшном, что мне открылось. Поведаю и вам. Но не о чудовищном расстреле из танковых орудий Дома Советов, о чём достаточно известно, а о том тайном, что задело меня до последних нервных окончаний — о кровавой, безумной бойне на стадионе «Красная Пресня», расположенном всего в каких-то ста метрах от так называемого Белого дома. Творилась бойня по сюжету чилийского диктатора Пиночета; пожалуй, даже похлеще…
В ночь на пятое октября тысяча девятьсот девяносто третьего года пьяные, озверелые омоновцы фильтровали на стадионе-концлагере захваченных в плен защитников Дома Советов. Мало кому везло, то есть мало кому возвращали документы и, саданув прикладом, отпускали на волю. У всех остальных документы бросали в железные, огненно-дымные урны, после чего с садистским рыком тащили в глухой закут перед открытым, безводным бассейном, отделанным голубеньким кафелем. Без предупреждения, подло приканчивали: или по-чекистски в затылок, или автоматной очередью в спину. Трупы волокли в бассейн…
К рассвету пригнали автомобильные цистерны, которые откачали кроваво-чёрную жидкость и увезли неведомо куда, а прибывшие солдаты загрузили подогнанные самосвалы безымянными трупами. Машины бесшумно скатывались вниз к Москва-реке, к причалившей самоходной барже. В ней чёрной дырой зиял пустой трюм, куда сбрасывали тела убиенных. На рассвете погребальная баржа отчалила, но из московских окон её сумели разглядеть многие, как, разумеется, и жуткую загрузку.
Руководил чудовищной расправой на стадионе «Красная Пресня» омоновский подполковник, который к концу года уже носил золотые генеральские погоны. Но Господь вскоре жестоко его покарал в Чечне…
Пятнисто-камуфляжные омоновцы 93-го года, воспитанные советской системой, это те же чекисты из 17-го, 18-го, или затянутые в ремни энкеведэшники из 37-го, 38-го годов! Выдрессированные на убийство — бездушные, безжалостные… Ельцинские же молодые прокуроры с когтистой напористостью пытались выцарапать из нас, из тех немногих, кто посмел об этом написать, фамилии или хотя бы имена нежелательных свидетелей, чтобы уничтожить их, а нас для начала объявить провокаторами.
Тогда, в промозглом ноябре 93-го года все ждали обвальных репрессий, новых массовых расправ. Но наш терпеливый, молчащий народ на очередных выборах, затеянных торопливыми победителями в реанимированную из буржуазно-либерального прошлого
Но тогда в Тульме я ещё не знал, что неправедные власти отступят, затаятся, пойдут на попятную, выпустят узников из Лефортовского централа, откажутся от суда над ними и, вообще, пожелают побыстрее забыть о кровожадно содеянном; не знал и о том, что прокурорское расследование прекращено, а алчущие жертв молодые прокуроры отправлены по домам; а потому пребывал в неведении, в душевной смуте и тяжелых раздумьях, и явленная в Городце Мещерском икона Христа Спасителя воспринималась как молитвенное заступничество, и, в самом деле, как спасение.
Так оно и было.
Путь в Гольцы сравнительно недалёкий, километров в сорок от Городца Мещерского в сторону Старой Рязани я проехал по вековечному тракту. В Древней Руси он именовался муромским, однако, если путь лежал из стольного Киева, из Чернигова, Переяславля или Смоленска, минуя Новгород-Северский и Рязань, на дальний северо-восток — в Муром, один из древнейших русских городов, равный по летоисчислению Новгороду Великому. А если движение было обратным — из Мурома на Рязань и далее на русский юг и запад: к Днепру, Десне, Трубежу, Припяти, Сейму и всем другим рекам, текущим к Понтийскому (Черному) или Варяжскому (Балтийскому) морям, то чаще назывался рязанским.
При возвышении Москвы, при московском великом княжении, к Муромо-Рязанскому тракту добавилось определение почтовый — мчались по нему вперёд-назад летучие тройки! Почта в те времена воспринималась восторженно, почти как чудо; её ждали с нетерпением.
Удивительно: до сих пор старинный тракт в простонародном разговоре поименуют и так, и этак — и муромским, и рязанским, да ещё присовокупят эпитет почтовый. И всегда — уважительно.
Любит русский человек дорогу, особенно столбовую — дальнюю, многодневную. Самые заветные струны души задевает она, самые затаённые мечты пробуждает: о вольности, о счастье; о реках с кисельными берегами; о горах с золотыми кладовыми; о неведомом царстве за тридевятью земель — справедливом и богатом, где охочего путника поджидает невеста царская.
Просторы… Ах, русские просторы! Сколько же фантастических нереальностей взбредёт путнику в голову? Сколько же сладко промыслится, возбудив несбыточные желания. Сколько же раз обнадёжится русич в дальнем пути, поверив в свою путеводную звезду?
Пожалуй, каждый из нас загорался в дальней дороге пламенной надеждой на своё везучее будущее, грезил своей удачливой долей и верил, верил без лишних сомнений в свою ни на чью, ни на что непохожую судьбу, дарованную ему, и только ему необъятным Небом, самим Господом!
Ах, просторы! Ах, дороги!.. Во всю ширь, во все концы… Беспредельна земная твердь, беспределен эфир небесный… А всё это — Русь! Россия!
Между прочим, Рязанско-Муромский тракт и по сей день измеряется на особицу, тем двухсотверстным расстоянием, которое разделяет два древних приокских града. Ни потомки вятичей, ни муром с новгородцами ничего не желают менять на своей отчине и дедине. Что ж, и этим славны!
… Голицынское поместье (бывшее, понятно) размещалось между старинным трактом и извилистой Окой, охватывая более одиннадцати тысяч десятин — полей, лугов и лесов. Но дело даже не в размерах, а в тех особенностях, которые и поныне отличают голицынские владения от всего вокруг. Их никак и ни с чем не перепутаешь — из-за сохранившейся
Я проехал по проселкам, и было такое ощущение, что оказался на Британских островах, причём в самом английском из графств — в срединном Мидлендсе. Угадывалось, как когда-то (да, теперь только угадывается!) превратили наши естественные, бесформенные леса в разумные рощи — прямоугольные, элипсные, квадратные; проложили по опушкам и вдоль полей просёлки, стекающие к усадебному большаку, выложенному булыжником. Правда, лет двадцать назад, в годы брежневского развитого социализма, большак заасфальтировали, да только не озаботились ремонтом, а потому он потрескался, просел, покололся и повсюду возникли выбоины, поперечные канавы, которые приходится объезжать.
В давнем усадебном прошлом, ещё при Джоне Возгрине, был большак обсажен деревьями (и стояли они, как солдаты во фрунте!) — сибирскими лиственницами и дубами на поворотах. В нынешней ветхозаветности сохранились кое-где сухие лиственницы, уродливые и жалкие, а вот дубы, тоже полузасохшие, но и полуобновившиеся, — о, ещё как молодцеваты! Убрать бы лиственничный сухостой, посадить липовый молодняк, а то и дубовый, да лень, видно, и вообще неизбывно это наше российское: а-а, пойдёт! а-а, пущай!..
Поля, как и рощи, получились различной формы, но, примерно, одинаковые, средних размеров, что важно для севооборотов, а, кроме того, расчерчены, словно грифелем, полевыми просёлками. Посредине того или другого поля, или на обочине просёлка, обязательно располагается крошечный островок с развесистым, вековым деревом, в тени которого приятно передохнуть, пополдничать, а то и просто прилечь — смотреть в небо, мечтая… Типично английская забота о пахаре, понимание тяжести каждодневного земледельческого труда. Впрочем, и красиво ведь, и приятно, — и даже сентиментально!..
А вообще-то был май — теплый, солнечный. Высокая голубизна небес с тающими облаками, но