прежде всего — малахитовость земли. Зелень, куда ни глянь, будто обволакивала, будто укутывала в колышущеюся шёлковую парчу, и такое ощущение вызывал настойчивый ветерок. Легко, радостно воспринимался май: жить хотелось!
Я прошёлся по светлой дубраве, чудом сохранившейся, по гладкой мураве, помеченной золотинками лютиков, под размашистыми кронами отъединённо, распахнуто, я бы сказал, самодержавно возвышающихся дубов. Дохнуло сыроватой прохладой под рукастыми ветвями, а мощные торсы чёрномундирных стволов возвеличивали исполинов.
В самом деле, в свежей майской дубраве было прохладно и таинственно, пожалуй, даже подозрительно: будто я посягал на затаённые мысли лесных богатырей. Будто бы они, шелестя, секретно меж собой переговаривались, а моё присутствие их потревожило.
«Извините, ваши благородия… ваши сиятельства!.. Князья и графы» — прыгали весело в голове восклицания, словно дети на одной ножке, играющие в весенние «классики». Мои ироничные мысли, вероятно, отражались на лице дурашливой полуулыбкой, а я, кланяясь во все стороны, продолжал твердить: «Покорно простите, князья и графы… Я удаляюсь… Пардон! Пардон!.. Прощайте!».
И, вроде удаляясь, я забрёл в глубь дубравы, очутился на круглой поляне, которая меня не то что удивила, а потрясла.
Нет, вы такое и представить не можете!
Круглость её шла от корявых останков гигантского дуба. Я прошагал по диагонали метровым шагом — и моя дурашливая весёлость как испарилась. Боже мой, пять с половиной метров! Это что же такое? Я знал четырёхсотлетние дубы в три мужских обхвата и диагонально в два с половиной шага. Выходит, эти видимые останки принадлежали тысячелетнему исполину…
Я трогал окаменевшие, обгоревшие (кому-то неймётся их выжечь, а они не горят!), упрямо торчащие неисчезающим кругом гигантского ствола — тысячелетнего! Быть не может! — потрясённо думал я. — Ведь если так, то тогда это реальные древеса из времен Владимира Мономаха или даже Владимира Святого. А может быть, и ранее — из языческих времён! Сколько же тогда людей, сколько поколений перебывало на этом месте? А если представить их всех собравшимися? Вот уж невероятность! Однако… Ведь будут похожи и ликом, и статью друг на друга… И говорить будут на всем нам понятном языке!..
Неужели такое возможно — воскресение из мёртвых? Неужели, хотя бы мысленно, можно встретиться со всеми нашими предками? Из всех веков! Неужели так просто для Всевышнего — и жизнь, и смерть, и воскрешение? Неужели и такое может произойти вот в этой, в нашей реальности — ощутимой, видимой?..
Тысячелетний дуб!..
О, Господи, сколько же ещё загадок, сколько тайн Ты хранишь от нас? Сколько же необъяснимого, непознанного ещё существует вокруг? И как же, Господи, порой удивляешь, а, вернее, пугаешь нас?
Да разве мог я предвидеть, разве мог представить, что набреду на останки тысячелетия, — всей нашей истории, вживе увижу саму Вечность?!
В бывшем когда-то селе Винстернском, в нынешних Гольцах, я уткнулся в мощную краснокирпичную стену. Тянулась она с полкилометра и являла собой часть замкнутого прямоугольника. Хотя и была наполовину разобрана, с проломами, однако в сохранившейся первозданности громоздилась повыше человеческого роста, а толщиной — и пушечным ядром не прошибёшь! Крепостная! А за ней, за этой сторожевой защитой, словно спустившееся на землю облако, блистало, благоухало бело-розовое яблоневое цветение.
Я свернул на обочину, вышел из машины. Заворожено смотрел в пробоину — старые корявые стволы под кипенным, с малиновыми закраинами облаком и бледно-зелёная трава, усеянная нежнейшими, будто фарфоровыми лепестками. Захотелось по-мальчишески поваляться на таком чудесном покрове, беспричинно смеясь, но сдержал себя, лишь опустился на колени, зачерпнул горсть невесомых лепестков, а потом сдул их с ладони, как плеяду майских бабочек. Было чудесно и радостно, будто детство вернулось.
Затем самым старательным образом принялся выискивать каменные останки барского дома, но нигде ничего не находил. Я был в полном недоумении. В те восхитительные минуты мне почему-то казалось, что только среди яблоневого благоухания и мог возвышаться дом с мезонином и колоннами…
Напротив, через дорогу, отступив метров на сто, тянулось порядье краснокирпичных домов, одинаковых, похоже, дореволюционных, а, может быть, ещё из девятнадцатого века, из эпохи земских реформ, — под черепичными, замшелыми крышами. Из одного из них вышла женщина в черном ажурном платке, конец которого туго обматывал шею. Хотя и была она в трауре, но нетерпение узнать хоть каплю о необычном яблоневом саде толкнуло меня к ней.
Издалека по её стройной фигуре я предположил, что она не старше сорока лет, но вблизи увидел усталую, пожилую женщину, которая, казалось, навеки погрузилась в свои горести. Я смутился. Она внимательно, настороженно в меня вглядывалась, и наконец едва уловимая улыбка коснулась её, затянутых пеленой печали, глаз, бескровных пепельных губ. «Вы хотите что-то спросить?» — произнесла она ровным, благожелательным голосом. Я согласно кивнул и объяснил своё недоумение.
— Это действительно старинный княжеский сад, — подтвердила она, — но не думайте, что каменные стены сооружены от воров. Они воздвигнуты для того, чтобы ледяные зимние ветры не вымораживали деревья. Такие заградительные сооружения делаются в Англии, а управляющие у князей Голицыных, как правило, были англичане.
Она говорила чуть нараспев, спокойным, нравоучительным тоном, в той неизбывной привычке объяснять убедительно и доходчиво, какая присуща учителям, особенно младших классов.
— Сейчас в саду около двадцати сортов яблонь, — продолжала она, — но, к сожалению, яблокам не дают вызревать. А при Голицыных было более ста сортов, и никто, даже детвора, не лазил в сад. Наверное, оттого, что князья отличались добротой и ежегодно одаривали детишек яблоками, а их родителям давали саженцы. Наше село долго славилось яблоневыми садами.
— А сейчас не славится? — поинтересовался я.
— Сейчас?.. Нет, не славится, — отвечала она в грустной рассеянности. — Сейчас оно ничем не славится. Школу закрыли… И больницу тоже, прошлой осенью… Местных жителей по пальцам пересчитаешь. Только к лету Гольцы наполняются дачниками, а зимой — пустыня. Вот и меня дочь зовёт в Рязань… после смерти мужа, — пояснила она, тяжко вздохнув. — А мне не хочется. Здесь всё родное.
— Скажите, вы знаете, что ваше село когда-то именовалось Винстернским? Когда здесь управляющим был англичанин Джон Возгрин?
— Ой, не знаю, — ожила, удивившись, она. — Разве так называлось? На английский манэр? — Это слово, произнесенное вычурно, с «э» оборотным, невольно заставило меня улыбнуться, а она смутилась, продолжала торопливо, сбиваясь, совсем не по-учительски. — Ах, если бы… да, если бы была жива Дарья Фёдоровна… наша старейшая учительница. Вот она всё знала о Голицыных… вам бы её расспросить, но, к сожалению, она умерла… Ой, что я говорю? Да-да, она умерла вскоре после моего мужа, и они покоятся рядом на Троицком кладбище… Ой, я совсем запуталась. Простите, я, пожалуй, пойду. Сегодня день его рождения; мы всегда были вместе, — прошептала она, опустив голову.
— Я могу вас подвезти.
— Ой, зачем же? Я и сама дойду.
— Но мне это ничего не стоит.
— Ну хорошо, спасибо, — согласилась она.
Пока мы шли к машине, я спросил, где всё же располагался барский дом? Она приостановилась и вдруг пронзительно взглянула мне прямо в глаза.
— А вы сами-то случайно не из Голицыных?
— Нет, никоим образом, — отвечал я, ошарашенный вопросом, но тут же выпалил: мол, занимаюсь небольшим историческим расследованием.
Мы представились друг другу. Её звали Наталья Дмитриевна Ловчева, и, как я предполагал, она оказалась учительницей начальной школы, правда, уже на пенсии.
По дороге на Троицкое кладбище — по названию церкви, которой давно уже нет, — тянувшейся из