бомбили не ложный, а настоящий фронтовой аэродром. Похоже, что Разов внедрился. Да, на такого человека можно положиться…»
Лиза Попова явилась к деду на Сиверскую в начале августа и почти сразу была арестована. Деда во время ареста дома не было, Лиза заявила, что он ушёл рано утром неизвестно куда. Найти его так и не удалось.
По посёлку пошли разговоры, что Попову ещё в июле исключили из комсомола за распространение паникёрских слухов и пораженческое настроение, и потому ей пришлось из Ленинграда скрыться.
Заняв Сиверскую, гитлеровцы сразу освободили Попову и взяли буфетчицей в офицерскую столовую. Объявился неизвестно где скрывавшийся дед.
Лиза была красива, и немецкие офицеры всегда торчали у её буфетной стойки. Ей даже выдали пропуск на хождение по посёлку после комендантского часа: немецкие офицеры поздно засиживались в столовой, стало быть, и буфетчица должна быть на месте.
Дом деда стоял на окраине, у самого леса. Наступила осень, и старик частенько на рассвете ходил за грибами. Иногда с ним ходила и Лиза.
Дед знал — в посёлке все презирают Лизу, презирают не столько за то, что работает у врага, — пить-есть надо, куда денешься, — а за то, что она и не скрывала, что живётся ей хорошо, весело, а немецкие офицеры не прочь провести с ней время не только у буфетной стойки. Многие слышали, как она хвалила гитлеровские порядки. К тому же скоро выяснилось, что дед втихую гонит из картошки самогон и продаёт его немецким солдатам. И когда Лизу убили, никто не пожалел о ней, никто не зашёл к деду с утешным словом. Хуже того, старика в посёлке теперь ненавидели. Он знал это и неделями не выходил из дома. Если бы не дым из трубы, можно было подумать, что его нет в живых.
Пасмурным морозным днём, когда исполнилось два месяца со дня Лизиной смерти, старик с утра пошёл на кладбище. Подойдя к заснеженному холмику, он увидел, что кто-то воткнул в могилу лист фанеры. Он смахнул с фанеры слой снега, и чёрные, жирно намазанные дёгтем слова ударили старика сильнее обуха: «Здесь зарыта немецкая овчарка. Собаке — собачья смерть!»
Он просидел на кладбище до темноты, потом, боясь кого-нибудь встретить, окольным путём, увязая в снегу, добрался до дома.
Он сидел в каком-то оцепенении, ни о чём не думая, стиснув большими ладонями седую лохматую голову. Стук в дверь вывел его из забытья. Шаркая валенками, старик вышел в сени. «Может быть, за мной гестапо, — подумал он, с непонятным чувством облегчения, — тогда народ, может, и догадается…» Но вдруг он ощутил такую злобу и такую силу, что решительно схватил топор и твёрдым шагом подошёл к двери: «Может, хоть одного перед смертью убью!»
— Кого надо?
— Насчёт горючего, папаша, — ответил незнакомый голос. — С морозу для сугрева…
— Нет ничего! — Его охватило отчаяние: значит, ещё не конец, снова ему жить страшной жизнью, когда свои считают его врагом, а враги — другом, и не видно этому конца. — Нету ничего и не будет, — ещё раз крикнул он.
— Скажите, папаша, — голос за дверью вдруг изменился, точно там появился новый человек, — где здесь имение господина Елисеева?
Старик выронил топор, его непослушные пальцы лихорадочно искали засов.
— Сейчас, сейчас… — бормотал он. — Темно здесь… Погоди! — Наконец он нащупал засов и толкнул дверь ногой.
В призрачном свете луны он увидел на пороге невысокого человека. Поднятый воротник пальто и надвинутая на лоб шапка скрывали лицо пришедшего.
— Это того Елисеева, у которого магазин в Петербурге? — опросил хрипло старик.
— Того, у которого магазины в Питере, в Москве и, кажется, в Туле…
— Ой, заходи, заходи!
Человек вошёл в дом.
— В темноте живёте? — спросил он.
— Сейчас зажгу! Свеча у меня есть, от радости не помню, куда спички дел… Столько ждал, уж отчаялся!
— Ну, здравствуйте, Иван Степаныч, — сказал человек, стягивая нахлобученный до бровей поношенный треух. — Рад, что вы живы-здоровы…
— Я-то жив, а Лизанька… — голос старика задрожал.
— Что с ней, что случилось с нашей Ниткой? Мы запросили партизан, но ответа не получили…
— Убили Лизаньку, убили гады фрицы!
— Когда? Кто её выдал?
— В ноябре случилось…
— Вы-то как уцелели?
— Меня не подозревают… Тут особые обстоятельства.
Он подошёл к сундуку, обитому железом, вытащил бутыль самогона и объяснил:
— В случае чего — пришёл человек, купил первача, кто такой — не знаю, первый раз вижу…
— Это правильно…
— И закуска будет. Стакан возьми на полке, милый человек, не знаю, как прикажешь себя величать…
— Василий Ильич. А больше вам обо мне и знать ничего не надо.
— Понимаю, понимаю… — Старик скрылся в сенях и вернулся с тарелкой капусты.
— Может, в самом деле пригубишь? — спросил он Разова. — После того как Лизанька погибла, приохотился я к этому. Только и забываюсь, когда выпью. Не осуди.
— Осторожно с этим, Иван Степаныч. Хватишь лишнего — и до провала недалеко.
— Я маленько, голова-то у меня крепкая…
Он налил полстакана мутноватого самогона и выпил залпом. Положив большие узловатые руки на стол и опустив голову, старик долго молчал. Молчал и Разов, сочувствуя его горю.
— Кто её предал? — повторил вопрос Разов.
— Никто её не предал, — заговорил старик. — Поначалу всё у нас шло по плану, лучше не надо. Пришли фрицы, стали разбирать, кто за что был арестован у наших. Нашли, конечно, дело Поповой Елизаветы. Там сказано, так, мол, и так: Попова Елизавета, дочь расстрелянного вредителя, жила в Ленинграде, распространяла панические слухи, хвалила немецкую нацию, хранила вырезанный из немецкой газеты портрет Гитлера, была исключена из комсомола и скрылась на Сиверскую, чтобы вместе с Поповым Иваном Степановичем — со, мной значит — дождаться прихода немцев. А про меня там было сказано, будто я всегда говорил против колхозов, бывший подкулачник, дескать, укрыл врага народа — внучку Елизавету Попову. Вот так… — Старик умолк и долго молчал. Разову показалось, что он задремал.
— Может быть, отдохнёте? — осторожно спросил он.
— Хватит, наотдыхался, — зло сказал старик. — Ты слушай дальше. Пришли, значит, немцы. Кого из коммунистов, комсомольцев захватили — всех расстреляли. Лизаньку, ясно дело, выпустили. Сразу ей доверие оказали, буфетчицей в офицерскую столовую определили. Мне та работа не показалась: Лизавета — красавица, а тут каждый вечер офицерьё фашистское. Я её предупреждал: по воде ходить — сухой не быть… Она мне этак сердито: «Скорее умру, чем позволю к себе прикоснуться…» Ох, знала бы она… Да… Передатчик-то мы ещё при наших закопали в лесу — от моего дома километра два, не больше. Лизавета от немцев разрешение получила в лес ходить за грибами. Со мной вместе и ходила. Она, значит, рацию налаживает, отстукивает что надо, а я поблизости хожу — нет ли кого. Языка ихнего она не знала, а глаз да память имела! Вот и передавала: какие куда поезда прошли, что на платформах заметила, фамилии полицаев и других предателей… Только недолго всё так шло. Затеяли раз немцы гулянку в этой столовой, Лизу предупредили, чтобы в буфете было всего побольше, потому что разрешило им начальство пьянствовать до полуночи… — Старик плеснул в стакан самогона, выпил и снова умолк. Разов понимал, как ему трудно говорить.
— Сейчас про смерть её расскажу, — продолжал старик слабым голосом. — Бог меня пощадил, сам-то