пальцы по басам.
И когда по избе, впервые чисто, стройно покатились звуки, я был на седьмом небе. Дед, прибираясь по хозяйству, заглянул в комнату, с минуту постоял на пороге, послушал, а потом жаворонком вспорхнул на середину комнаты и как был – в грязных, измазанных коровьим помётом валенках с галошами, в фуфайке – пошёл в пляс, приговаривая:
Я захохотал, глядя на такую стариковскую прыть. Дед прекратил свою круговерть, содрал с головы шапку, шмякнул её об пол:
– Молодец, Алёха! Хоть в доме радость появилась. А то живём, как в лесу, пням Богу молимся.
Прав был дед: радость наш дом давно покинула, воробьём встрепенулась в первый военный год, когда пришла зелёная похоронка на отца. В раздольной степной Украине покоились теперь его останки.
Мать не вникала в мои музыкальные упражнения, ходила отрешённая. Даже я замечал: остановилась для неё жизнь, резко, как грузовик, затормозила, а сама она движется, работает, разговаривает только по привычке, машинально, как корова жвачку жуёт. Но в тот день, вернувшись с работы и услышав от деда новость про мои музыкальные успехи, попросила:
– А что, сынок, сыграй, может быть, на душе поблаже станет.
И я снова развернул гармонь в плясовую, и дед – руки в бока – затопал по горнице, тряся по- козлиному бородой:
В мать струёй чистого воздуха входила жизнь, подобрел взгляд, поднялись брови, искорками, как от яркого света, вспыхнули глаза. Улыбка, хоть и натянутая ниткой, на губах замерла.
Конечно, такое настроение матери мимо деда не прошло незамеченным, и он гигикал с особым рвением, высоко поднимал ноги, бил по ним ладонями:
Потом, резко ударив по половицам, остановился, перевёл дух и сказал, как будто про себя:
– Жизнь, она, домовой любезный, на нас не закончится, продолжение иметь будет. Так что ты, Оля, не печалься. Алёха подрастёт – мужика в доме заменит. И в поле жнец, и на дуде игрец.
С тех пор дед меня часто просил:
– Ты, Алёха, сегодня, когда бабы (намёк на мать с сестрой) с работы вернутся – сыграй. Пусть порадуются, душу отведут. У них, у баб, радости даже на петушиный крик нету – война отняла. Одна работа да душевные горести остались. Как гнёт на кадку, забота давит…
Семейные концерты с дедовой пляской и задористыми частушками были теперь у нас часто. А вот чтоб в деревне, на миру сыграть – я стеснялся. Да и отвыкли люди за войну от песен, плясок. Не до этого было. И даже в День Победы, узнав об этой великой радости, сбежавшись на выгон посреди деревни, заголосили бабы пуще прежнего. Никогда не знал я до этого, что и от радости человек может реветь.
Только дед, быстро оценив обстановку, приказал мне:
– А ну, Алёха, волоки гармонь.
Я помчался домой, схватил гармонь и, развернув мехи, вдарил такого плясового, что и сам удивился: гармонь взахлёб пошла, родниковой водой забулькала. Скорее всего от удивления прекратили бабы плач, как подсолнухи на солнце, повернули головы в мою сторону. И когда я подошёл поближе, самая бойкая из них, Стешка Мазухина, тоже вдова, крикнула громко, будто приказ отдала:
– Кончай, бабы, в святой день реветь! Мёртвых криком не поднимешь, живых с радостью встречать надо!
И снова, как когда-то на перроне, наблюдал я пляску, отрешённую и яростную, будто в ней, как в проруби, топили женщины своё бабье горе, мытарства военного лихолетья, горькие обиды, бесприютную любовь. Были большинство из них босиком, с потрескавшимися пятками, в рваных одежонках, но казались они красивыми и одухотворёнными. Дед Дмитрий, подмигнув мне, тоже затопал в круг, крикнул:
– Не жалей пяток, солдатки! Мужички вернутся – зацелуют…
Хохот покрыл дедовы слова.
В тот победный год стал я самым популярным человеком в деревне. Обычно к вечеру нагрянет солдатка к матери, начинает просить:
– Слышала, Оля, про нашу радость? Вернулся наш солдатик домой. Так что отпусти Алёшку к нам, пусть порадует.
Чувствовал я, что чем больше мужиков в деревню возвращались, тем горше становилось на душе у матери, но она всё-таки отпускала меня, приказывая:
– Ты, Алёшенька, играй, не ломайся. У людей такой праздник, что и высказать нельзя.
А потом снова притихла деревня, как в военное лихолетье.
– С голодухи не запоёшь, – говорил вечером дед. – Немец не одолел, так теперь недород за горло схватил.
В нашей семье первой сдала сестра. Была она работящая, старательная, для людей добрая. За весну вскопала три огорода лопатой только для того, чтобы заработать картошки на семена. Не Бог весть сколько платили ей за этот труд, но огород мы свой посадили. А однажды утром начала сестра подниматься с постели и вдруг вскрикнула отчаянно:
– Ой, мамочка, что с ногами моими стало!
Стеклянным панцирем покрылись её вспухшие ноги и стали похожи на два розовых пенька. Мать заголосила, схватившись за голову. Дед походил по комнате и, когда мать немного успокоилась, сказал:
– Хлеба ей надо бы, хоть немного, он пухлоту вмиг разгонит.
– А где его, хлеб-то, взять? – снова запричитала мать.
Сестру я любил, была она мне и защитницей на улице, и в доме поддержкой. Мои проказы часто на себя принимала. И хоть жалко мне было до слёз гармонь, я предложил:
– Давайте гармонь продадим и хлеба купим.
Мать удивлённо подняла брови, снова запричитала:
– Ты что, с ума сошёл? Это, можно сказать, единственная память об отце. Уж лучше корову на базар свести, чем на такое решиться.
Теперь очередь была за дедом. Он долго ходил по горнице, а потом сказал тихо, как молитву прошептал:
– Корову продать – всё равно что себя на голодную смерть обречь. А вот гармонь – дело наживное, правда, Алёха? Живы будем – купим гармонь, может быть, ещё голосистее. Было бы с чего веселиться.