послушанию. Только голод, как правило, может заставить их [бедняков] работать, однако в законах наших сказано, что они никогда не должны голодать. Правда, в тех же законах говорится, что их следует принуждать к труду. Но ведь законодательное принуждение связано с немалыми хлопотами и неудобствами, с насилием и шумом, оно вызывает чувство злобы и враждебности и совершенно не способно обеспечить добросовестный и качественный труд, тогда как голод оказывает свое воздействие мирно, беззвучно и безостановочно; мало того, будучи наиболее естественным мотивом к усердию и прилежанию, он побуждает человека напрягать все свои силы, когда же он, голод, утоляется от добровольных щедрот другого, закладываются прочные и надежные основания благодарности и взаимного расположения. Раба должно понукать к труду, но свободному человеку следует предоставить возможность действовать по собственному разумению; следует в полной мере гарантировать ему пользование тем имуществом, будь оно велико или мало, которым он владеет, и наказывать его за посягательства на собственность ближнего».
Это был новый отправной пункт для политической науки. Подойдя к человеческому обществу с животной стороны, Таунсенд обошел, казалось бы, неизбежный вопрос об истоках и основах правления и таким образом ввел в анализ человеческого мира понятие о новом типе закона — концепцию законов Природы. Гоббсово пристрастие к геометрии, одержимость Юма и Гартли, Кенэ и Гельвеция поиском «ньютонианских» законов в обществе сводились по существу к простой метафоре: они горели желанием открыть универсальный закон, столь же универсальный для общества, сколь универсальной является сила тяготения для Природы, однако мыслили его как закон по характеру своему человеческий. Сказанное относится, например, к ментальной силе, какой был страх у Гоббса, к феномену ассоциации в психологии Гартли, к действию эгоизма у Кенэ или к стремлению к полезности у Гельвеция. И в этом не следует видеть чопорность или чистоплюйство: Кенэ, подобно Платону, смотрел порой на род человеческий глазами скотовода, думающего о добром приплоде; а Адаму Смиту, конечно же, осталась небезызвестной связь между реальной заработной платой и продолжительным избытком рабочих рук. Аристотель, однако, учил, что только боги или звери способны жить вне общества, человек же не является ни тем ни другим. Для христианского сознания пропасть между человеком и животным также имела принципиальный смысл, и никакие экскурсы в область физиологии не могли поколебать убежденность теологов в духовных первоосновах человеческого общежития. Если же, согласно Гоббсу, «человек человеку волк», так это по той причине, что вне общества люди ведут себя как волки, а вовсе не из-за наличия каких-то биологических факторов, общих для волков и людей. В конечном счете это объяснялось тем, что тогда еще никто не мог вообразить такое человеческое сообщество, которое не предполагало бы закон и государственную власть. Однако на острове Хуана Фернандеса не было ни закона, ни правительства, и тем не менее равновесие между козами и собаками поддерживалось. Баланс этот сохранялся вследствие того, что собакам нелегко было охотиться за козами, искавшими спасения в скалистой части острова, а козы, уходя от собак в безопасные места, испытывали там большие неудобства. Чтобы поддерживать это равновесие, никакого правительства не требовалось; оно восстанавливалось муками голода, с одной стороны, и недостатком пищи — с другой. Гоббс доказывал необходимость деспотической власти, исходя из того, что человек подобен зверю; Таунсенд же утверждал, что человек на самом деле есть зверь и именно по этой причине правительственное вмешательство требуется ему лишь в минимальной степени. С этой неведомой прежде точки зрения свободное общество можно было рассматривать как состоящее из двух видов — собственников и работников. Число последних ограничивалось количеством пищи, и пока защита собственности надежно обеспечивалась, можно было не сомневаться, что бич голода принудит их к труду. Судьи здесь были попросту лишними, ибо голод учит порядку и дисциплине лучше всякого судьи. Апеллировать к последнему, как язвительно заметил Таунсенд, значило бы «обращаться к более слабой власти, имея возможность воззвать к более сильной».
Эти новые принципы превосходно соответствовали формировавшемуся тогда обществу. С середины XVIII в. шел процесс становления национальных рынков, цены на хлеб были уже не местными, а региональными, что предполагало почти всеобщее использование денег и широкое развитие товарного производства. Рыночные цены и доходы, в т. ч. рента и заработная плата, отличались высокой степенью стабильности. Физиократы первыми обратили внимание на эти закономерности, которые они, впрочем, даже гипотетически не могли вписать в какой-либо целостный контекст, поскольку во Франции по- прежнему преобладали доходы феодального типа, а труд нередко носил полукрепостной характер, так что ни рента, ни заработная плата рынком не определялись. Зато английская деревня в эпоху Адама Смита уже стала неотъемлемой частью коммерциализированного общества; рента, которую получал лендлорд, как и заработная плата сельскохозяйственного рабочего, обнаруживали явную зависимость от цен. Лишь в отдельных случаях цены и заработная плата регулировались властями. И однако, при странном новом порядке, несмотря на исчезновение установленных законом привилегий и ограничений в правах, прежняя иерархия между старыми классами общества в целом сохранялась. Хотя никакой закон не заставлял батрака работать на фермера, а фермера — обеспечивать достаток лендлорду, фермеры и батраки действовали так, как будто подобное принуждение существовало. Какой закон предписывал рабочему повиноваться хозяину, с которым его вовсе не связывали юридические узы? Какая сила полагала непереходимую грань между классами общества, как будто они принадлежали к различным видам человеческих существ? Наконец, что поддерживало порядок и равновесие в этом человеческом коллективе, который не требовал, более того, не желал терпеть какого-либо вмешательства со стороны государственной власти?
Мораль, заключенная в истории с козами и собаками, давала, как можно было подумать, убедительный ответ на эти вопросы. В качестве объективно данного фундамента общества, отнюдь не политического по своему характеру, предстала биологическая природа человека. А потому экономисты быстро отреклись от гуманистических принципов Адама Смита и прочно усвоили поучения Таунсенда. Закон народонаселения Мальтуса и закон убывающей отдачи в трактовке Рикардо превратили плодородие почвы и плодовитость человека в важнейшие элементы новооткрытой реальности. Контуры экономического общества — как феномена, отличного от политического государства, — выступили с полной ясностью.
Конкретные обстоятельства, при которых существование этого человеческого целого — сложного общества — стало очевидным, имели величайшее значение для последующей истории мысли XIX в. Поскольку формирующееся общество представляло собой не что иное, как рыночную систему, человеческому обществу грозила теперь опасность получить новый фундамент, абсолютно чуждый духовному миропорядку, частью которого государство было до сих пор. По видимости неразрешимая проблема пауперизма вынуждала Мальтуса и Рикардо принять позицию впавшего в натурализм Таунсенда.
Берк подошел к вопросу о пауперизме с точки зрения интересов общественной безопасности, причем сделал это прямо и недвусмысленно. Вест-индские порядки продемонстрировали, сколь рискованно держать большие массы рабов, совершенно не обеспечив безопасность белых хозяев, в особенности потому, что неграм в Вест-Индии нередко позволялось носить оружие. Подобные опасения, полагал Берк, внушает также рост числа безработных в метрополии, поскольку правительство не имеет в своем распоряжении полицейских сил. Убежденный защитник патриархальных традиций, Берк, однако, был страстным приверженцем экономического либерализма, в котором усматривал путь к решению жгучей административной проблемы пауперизма. Местные власти были только рады воспользоваться неожиданно возникшим на хлопкопрядильных фабриках спросом на детей бедняков, обучение которых ремеслу являлось обязанностью прихода. Многие сотни несовершеннолетних пауперов были отданы в работу их хозяевам, часто в отдаленные районы страны. Вообще пауперы возбуждали у новых промышленных городов здоровый аппетит; фабриканты готовы были даже платить за использование неимущих. Взрослых предоставляли в распоряжение любого нанимателя, который соглашался взять на себя их прокорм точно так же, как могли бы их распределять по очереди между фермерами прихода при той или иной форме «работы на подхвате». Сдача бедняков в аренду обходилась дешевле, чем содержание «тюрем для невиновных», как называли порой работные дома. С точки зрения административной это означало, что на смену правительственному и приходскому принуждению к труду пришла «более твердая и более педантично осуществляемая власть работодателя».[46]
Здесь, разумеется, замешаны были государственные интересы. Зачем превращать неимущих в обузу для общества и взваливать бремя их содержания на приход, если последний вполне способен выполнить свои обязательства, сдавая трудоспособных бедняков в аренду капиталистическим предпринимателям,