развивающими. Однако выяснилось, что развивать Алешу нужно было прежде, когда он был маленьким. «Упустили вы время», — сказали Таниной маме врачи.
Но несмотря на упущенное время, Татьяна все-таки ухитрилась научить брата ухаживать за собой: самостоятельно одеваться и аккуратно есть. Правда, ей не удалось научить его разогревать себе еду: однажды обжегшись, он на всю жизнь запомнил, что в горелке живет страшный синий зверь, который кусает за пальцы, и начинал кричать, если сестра пыталась приучить его пользоваться зажигалкой для плиты.
Мать с отцом воспринимали как нечто само собой разумеющееся заботу Тани об Алеше, а со временем научились и манипулировать ее отношением к брату. Преподавая химию в школе, Таня зарабатывала гроши, но и из них мать ухитрялась выклянчивать подачки — не сыну и не себе, а отцу, на водку. Татьяна давала, потому что чувствовала свою вину — пить регулярно отец начал после того, как она призналась в своей беременности.
Как же они кричали на нее тогда… Какими словами называли! До сих пор, вспоминая об этом, Таня заливалась краской и съеживалась, как будто ее били. Основная претензия родителей заключалась не в том, что их дочь собирается в девятнадцать лет родить ребенка без отца, а в том, что после этого она бросит их на произвол судьбы с инвалидом, а сама будет устраивать свою судьбу.
Мать, перевалившая на плечи дочери все заботы об Алеше, с ужасом думала о том, что теперь ей самой придется хлопотать с ним с утра до вечера. Отец преисполнился мрачной злобы и с утра до вечера твердил, что Танька специально забеременела: захотелось легкой жизни, решила улететь из родительского гнезда и чирикать себе легкомысленно, забыв о брате. В вину Татьяне было поставлено даже то, что когда- то, много лет назад, она препятствовала им отдать мальчика в детдом, а теперь, когда уже поздно что-то делать, оставляет их втроем.
Татьяна терпела, сжав зубы. Молчаливая, замкнутая, никогда не имевшая подруг и лишенная того веселого досуга, который придает юным девушкам налет здорового легкомыслия, она воспринимала все с обостренной чувствительностью и страдала. Поделиться ей было не с кем; с детства она училась принимать решения сама, не советуясь со взрослыми, и знала, что спрашивать будут с нее как с большой. Она затыкала уши, чтобы не слышать проклятий отца и увещеваний матери, отправлявшей ее на аборт, и училась не показывать слез — родители справедливо расценивали их как признак слабости и наседали на нее с удвоенной силой.
В конце концов она все-таки ушла из дома в съемную квартиру — после того, как отец, выпив, замахнулся на маленького Матвея. Она бы взяла с собой и Алешу, но оставаться с ним дома в ее отсутствие было некому. Татьяна постоянно навещала брата, на лето увозила его в деревню и утешала себя мыслью, что обязательно, обязательно наступит время, когда они станут жить втроем, и отец не сможет больше бить его.
Ей вспомнился спектакль, который они смотрели с Матвеем. В ушах зазвучала грустная мелодия, и девичий проникновенный голос запел:
«К черту!» — Татьяна протестующе взмахнула рукой. Она не позволит наивной истории вселять в себя бесплодную надежду на то, что появится волшебник и одним взмахом сверкающей серебряной палочки превратит ее тусклое угрюмое болото в светлый лес с ландышами. Такая надежда — прибежище слабых духом, ждущих подаяния от небес, а она уже давно ничего не ждет!
Но в глубине души — той ее части, которая отзывалась на детскую песню Золушки, — зарождалась бессловесная молитва, не молитва даже, а тихий внутренний плач, обращенный к кому-то доброму, милосердному, смотрящему на нее с облаков и страдающему вместе с ней, — к тому, кто рано или поздно должен ей помочь.
В окно постучали, и Татьяна вздрогнула — так это оказалось созвучно ее мыслям. Она легко вскочила, с детской верой — сама не зная во что — подбежала к подоконнику…
И отшатнулась.
Из темноты на нее без улыбки смотрел Данила Прохоров.
В джинсах и свободной рубашке навыпуск, продранной на локтях, взлохмаченный, с невесть откуда взявшимся запекшимся порезом на щеке, на вид — то ли бродяга, то ли разбойник, он вполне вписывался в окружавшую действительность с полынной рекой и домами по ее берегам, недобро косившимися на людей помутневшими стеклами.
«Выйди», — одними губами сказал Данила. Таня покачала головой и сделала движение, собираясь задернуть штору. Но он, пожав плечами, шагнул к крыльцу и, прежде чем она успела добежать до двери и запереть ее на засов, быстро вошел в дом.
Татьяна перехватила его в сенях, налетела на него молча, встала, закрывая вход в комнату, где спали Алеша и Матвей.
— Что тебе надо?
— Поговорить пришел.
— Не о чем мне с тобой разговаривать. Убирайся. Закричу!
Он видел по ее лицу, что и в самом деле закричит, и торопливо сказал:
— Тихо ты, дура. Я зачем пришел-то… Мужик у Григория остановился, на острове чего-то ищет. Понимаешь?
Она молчала, и он продолжил уже медленнее, подбирая слова:
— Говорит, что рыбак… Никакой он, к чертям, не рыбак, вот что. Тихо, я сказал!
Она рванулась куда-то мимо него, будто собираясь выскочить из дома, и он перехватил ее за руку. Татьяна дернулась, но Данила сжимал ее тонкую кисть сильными пальцами, крепкими, будто железными, и она не могла вырваться.
— Ты кому-нибудь что-нибудь рассказывала?
Она молчала, пытаясь высвободить руку, и тогда Прохоров наклонился к ней ниже, взял за подбородок, повернул ее голову к себе, так что Таня уставилась на него своими темными глазищами, казавшимися черными в полумраке сеней.
— Ты — кому-нибудь — что-нибудь — рассказывала? — повторил он раздельно, понизив голос.
Она мотнула головой, как норовистая лошадь, и он отпустил ее.
— Таня…
— Никому! — крикнула она шепотом ему в лицо. — Никому, ясно?! А теперь уходи! Убирайся!
Она все-таки вырвала руку и отступила назад, едва не ударившись о стену. Волосы выбились из косы, разметались, и от ее близости, от взгляда — дикого, словно она была зверем, а он охотником, — в памяти Прохорова вспыхнули образы, сменявшие один другой с калейдоскопической быстротой: белоснежное тело с атласно сияющей, неправдоподобно красивой кожей, рассыпавшиеся по плечам черные пряди, красные следы на запястьях… И взгляд — такой же ненавидящий, как сейчас. Но тогда ему плевать было на ее ненависть — точнее, он так думал. Хотел думать.
Против воли он поднял руку и дотронулся до ее лица, провел пальцем по скуле, заранее зная, что за этим последует — удар и, наверное, крик. Татьяна дернулась, как будто он обжег ее, но не двинулась с места. Тогда он положил руку ей на затылок, потянул к себе, и она пошла, и вдруг оказалось, что она уже стоит вплотную, касаясь его плечом, и смотрит в сторону, словно боится поднять на него глаза.
Темнота сгустилась вокруг них, и где-то рядом отчетливо звенел комар, и от женщины, замершей рядом, пахло так, что ноздри изнутри будто обжигало ее запахом, и всего его изнутри обжигало оттого, что она здесь, и не двигается, и не отталкивает его.
— Таня…