совсем пришла в негодность… Потом Григорий давал Прохорову советы о том, как вести бизнес, Данила соглашался, ухмыляясь, и каждый понимал, что для другого его слова — пустой звук. Но традицию нужно было соблюдать. И наконец перешли к теме, которая интересовала Данилу.
— Что за приезжий-то у тебя остановился, Гриш? — спросил он, не понижая голоса.
Прохоров видел, как смотрела на этого мужика Татьяна, и при мысли о том, что сюда за ней приехал любовник, внутри у него все вскипало от бешенства.
— Москвич какой-то. Рыбачить будет. Только сегодня приехал.
— Надолго?
— Сам не знает. Говорит, дней на пять.
Данила кивнул. Дней на пять — значит, не любовник.
— И где он рыбачить собрался? — презрительно спросил Прохоров, потеряв интерес к разговору и намереваясь сворачивать его.
— Уже рыбачил. На острове. Правда, улова я у него что-то не видел. — Григорий хохотнул и подобострастно посмотрел на Прохорова, ожидая встречного смешка.
Но вопреки его ожиданию тот не рассмеялся.
— На острове? — недоверчиво протянул Данила. — Шутишь? Туда лет семь никто не приезжал… Что там делать?
— Ну, приезжал не приезжал, а теперь приехал. А что там делать — это ты у постояльца моего спроси.
— А с чем он рыбачить-то ездил? — как можно небрежнее поинтересовался Прохоров, надеясь на то, что ответ развеет охвативший его страх.
— Со спиннингом! — старик визгливо рассмеялся. — Во дурак-то, Данил, а! Одно слово — москвич!
Прохоров покивал, согласился, что приезжий и впрямь дурак, и попрощался с Григорием. Он шел к своему дому, не замечая ни жары, ни слепней, вившихся над головой, ни пары темных глаз, наблюдавших за ним из-за занавески…
Он прекрасно знал о том, что рыбалка на острове никудышная. Клева можно было ожидать в одном- единственном месте: с дальней стороны, там, где берег резко изгибался буквой С, и в заводи, закрытой ивами от бурного течения Куреши, водились щуки и жирные караси.
Со спиннингом на острове делать было нечего.
Вечером, уложив Матвея, Татьяна повела Алешу чистить зубы. Тот разбушевался: плескал водой, смеялся, уронил щетку, затем нажал на тюбик с зубной пастой с такой силой, что белая гусеница вылетела наружу и приземлилась на полу.
— Леша! — прикрикнула Татьяна, не выдержав, хотя старалась никогда не повышать голос на брата. — Ну что ты делаешь, господи боже мой!
Ей неожиданно захотелось ударить его, и пришлось сжать кулаки, чтобы прошел отчаянный приступ бешенства. «Он ни в чем не виноват! Он ни в чем не виноват…»
Алеша продолжал хохотать, и она, сглотнув, присела на корточки с тряпкой, стерла гусеницу, а затем отвела его в постель, махнув рукой на обязательный ритуал и надеясь, что так он быстрее придет в себя. Но то ли погода менялась, то ли на улице во время прогулки его что-то чрезмерно возбудило, однако Алеша и в постели не мог успокоиться — вскрикивал, басил что-то на своем языке, бил по шторе, которой была задернута его кровать, и в конце концов оборвал все крючки. У Татьяны не было сил вешать занавеску обратно, и она, забрав ее, молча ушла в другую комнату, прикрыв за собой дверь.
Не зажигая света, опустилась на пол возле дивана, поджала колени и начала раскачиваться, глядя сухими глазами в окно, за которым оседали сумерки.
Ей было почти шесть лет, когда мать родила Лешу. Она помнила ощущение любопытства, съедавшее ее, когда взрослые вернулись из больницы со свертком — перевязанным белым одеяльцем, из которого доносились странные писклявые звуки. Про маленькую Танюшу все забыли — и мать, и отец, и бабушка — и только бегали по дому, разговаривали тихими озабоченными голосами, плакали и отчего-то ругались.
В конце концов Таня пробралась в родительскую комнату, где в кроватке, слишком большой для него, лежал ребенок, и расширенными от удивления глазами уставилась на мальчика.
Он оказался невероятно похож на ее пупса, Ванечку, — такой же большеголовый, целлулоидно- розовый, с непропорционально маленькими ручками и ножками и зажмуренными глазками, под которыми веки собрались в мешочки, словно наполненные водой. Прежде Тане не доводилось так близко видеть грудных детей, и она долго стояла, поднявшись на цыпочки возле кроватки, с недоумением рассматривая странное существо. Наконец набралась храбрости и, пользуясь тем, что никого из старших не было рядом — они кричали все громче в кухне, и до нее доносились обрывки малопонятных слов, — протянула руку и дотронулась пальчиком до младенца, окончательно распеленавшегося и со странной методичностью, в которой она интуитивно улавливала неправильность, бившего сжатым лиловым кулачком по одеялу.
Он оказался горячий и тоже словно наполненный водой изнутри. И в ту секунду, когда Танюша провела пальцем по толстой ручке, перетянутой невидимыми ниточками до поперечных морщин, мальчик разжал кулачок и изо всех сил вцепился в Танин палец.
В первую секунду она испугалась так, как будто попала в мышеловку, и дернулась, пытаясь освободиться. Но ребенок держался крепко, и в конце концов страх ушел, а Тане стало смешно. Он был словно оживший пупсик, этот братик по имени Алеша, и несмотря на то, что казался ей ужасно некрасивым, вызывал жалость и желание тискать его и заворачивать в разные красивые тряпочки.
Взрослые в кухне разошлись настолько, что она уже не могла не обращать внимания на их крики. Соседи, очевидно, возмутились, потому что сначала раздался стук по трубе слева, затем заколошматили сверху, и сразу после этого зареванная простоволосая мать ворвалась в комнату, где возле кроватки стояла Танюша, и, взвыв, вытащила ребенка, отпихнув дочь.
— А-а-а! — Из горла ее вырвался не то вой, не то рев, и она сунула кричащего младенца под нос вбежавшему отцу. — На тебе его! На! Не хотел аборта?! Не хотел УЗИ?! Чтобы все как в природе было, так?! Да забери ты его, подавись!!! Природа!
Она захохотала, но вопреки собственным словам не отдала мальчика мужу, стоявшему с отупевшим лицом в дверях и не сделавшему ни малейшей попытки забрать сына, а с яростью подбросила младенца так, что тот едва не ударился о потолок, и поймала в последнюю секунду. Мотнулась большая голова, и Таня отчаянно закричала — так, что перекрыла даже крик младенца и бешеный стук соседей по трубам.
— Отдай!
С силой, поразительной для девочки ее возраста, она выхватила Алешу, не понимая пока, что происходит, но чувствуя наступление чего-то страшного, от чего хотелось спрятаться вместе с малышом и зажать ему рот, чтобы не кричал, не привлекал внимания обезумевшей матери. Тут же незаметно втиснувшаяся в комнату бабушка перехватила у нее ребенка и, поддерживая головку, уложила мальчика в кроватку, проворно сунув ему обмусоленную соску.
— Иди, иди! — Бабушка вытолкала зятя из комнаты, прикрыла за ним дверь, обернулась к дочери: — А ты чего встала, корова? Родила? Твое отродье? Вот и корми его, чтоб не надрывался!
И, пресекая попытку возразить, прикрикнула так, что Таня вздрогнула:
— Корми, дура, кому говорят! Все меньше орать будет.
На протяжении следующих трех лет родители несколько раз заводили разговор о том, чтобы отказаться от сына. От судьбы детдомовского ребенка Алешу спасли бабушка — шипя, словно разъяренная птица, она налетала не на дочь — на зятя, и, наклоняясь, будто собираясь выклевать ему глаза, выкрикивала всегда одно и то же: «Что люди скажут?! А?! Что люди скажут?!» — и старшая сестра. Заранее почуяв приближение затмения у родителей, Танюша хватала ребенка и удирала с ним на улицу, а если было холодно — просилась к соседке. Та была незлой теткой и разрешала девочке посидеть у нее вместе с «дурачком». Через несколько лет Алешу так и называли во дворе: «Танькин дурачок».
Он и вырос «Танькиным дурачком». Родители смирились с его отсталостью, а у матери со временем даже прорезались материнские чувства, тем более что Алеша был существом безобидным и привязчивым. Но после смерти бабушки эта ноша целиком повисла на шее Тани. Она гуляла с братом, мыла его, переодевала, водила по врачам, а став постарше, занималась упражнениями, которые назывались