горячо в только что окончившую курс институтку, и она в него влюбилась, сбежала, приехала в наш город, и он ее как-то приютил не у себя, а возле себя. Как было между ними, что было -гробовая тайна. Через немного лет она умерла, оставив ему сына, и вот об этом-то мальчике мне и пришлось услышать от старого-старого, семидесятилетнего протоиерея.
- Ну, как живет NN?
- Так же всеми уважаем и любим, как всегда.
- У него был роман? Какая-то девушка? Настоящая любовь?
- Умерла, сына оставила.
- Учится?
Отец протоиерей был наш общий знакомый и потому мог знать все. Он замялся и зашевелил губами. Потом, как бы отдавая честь такту умницы-чиновника, объяснил как-то протяжно и вникновенно:
- Нет. Он его... скромно держит, во внутренних комнатах. Так что, если кто приходит, - мальчик уходит. Нет, не отдал в гимназию; может быть, дома как-нибудь.
Я говорю - с удивления начинается философия: пусть кто-нибудь объяснит, почему этот человек, никогда себя не осуждавший и никем не осужденный никогда за связи в чужих семьях, за связи без глубокой любви и детей, - почувствовал стыд, да какой стыд, за любовь серьезную, с ребенком, и даже, по всему вероятию, с настоящим отцовским чувством к ребенку? Вот вам и метафизика. Прокрасться ночью в окно к девице - ничего; и даже если завтра будет весь город рассказывать о приключении - все-таки ничего. Улыбнется и проговорит: 'Пустое'. Да и не скроет, что 'не пустое'; так улыбнется, что очевидно будет собеседнику, что 'не пустое'. Но открыть дверь детской и сказать: 'Коля, прокатимся!' - и посадить его в коляску с собой, и провезти по городу, заехать в лавку и купить игрушку - и назавтра выслушать: 'Это вы с кем катались?' - 'С сыном от девушки одной, умерла, а мальчик остался - преспособный' - этого он никогда не скажет, и никто не скажет. А никто не скажет из мужчин, образованных, самостоятельных, не можем мы и ожидать, чтобы сказала о себе и вообще открылась 'с детищем' хотя бы одна девица. Отсюда - веревка и камень ему на шею или спички, кислота, отрава - себе. Половина на половину бывает. Слова отца протоиерея, так глубоко поразившие меня миною рассказа: 'Он держит его скромно, никому не показывает', - эти слова так же мне не давали покоя, как в детстве странный рев коровы о теленке. Долго я не спал потом и все вдумывался в психологию мальчика, что он думает, о чем догадывается, о чем и как - тоже в длинные ночи - недоумевает. Звонок, кто-то идет.
- Коля, иди в свою комнату.
Коля ушел; Коля по тону чувствует, что нужно идти поспешно. Гости ушли.
- Коля, ты там? Поди сюда теперь. Коля вышел.
- Папа, ты едешь? Возьми меня с собой. Папа замялся, смущен:
- Мне, Коля, по делу, когда-нибудь потом...
Все это есть только распространение осторожного протоиерейского:
- Он его скромно держит.
Но какая связь и что общего между протоиереем, семидесятилетним, исполненным действительного такта и благоразумия (он таков был), и между этим чиновником, любителем естествознания, выписывавшим четыре газеты и много журналов, много путешествовавшим, добрым, ласковым? Ничего общего! Но в данном пункте точка зрения одна. Что в этой точке зрения поразительно, так это то, что осуждение внешнее и внутренний стыд относится к серьезному. Шалим, шалим - нет стыда; вдруг серьезное - ужасный стыд! позор! невыносимое! Полюбил настоящим образом - невыносимо стыдно! Родился ребенок - ну, это ни в книгу вписать, ни пером не описать. Да почему? - Никто не понимает.
Отец протоиерей сказал бы:
- Пусть бы повенчался, тогда бы и не стыдно. Тогда и в гимназию мог бы отдать.
- Но ведь, не венчавшись же, он влезал в окно к девице N и жил семь лет, душа в душу, с замужнею М?
- Этого никто не видел.
- Но ведь знали и никто не осуждал. Напротив, все сочувствовали. Все явно знали и явно сочувствовали, как теперь явно все засмеялись бы... Да ведь он и читает Спенсера, любит естествознание, и уж простите, батюшка, но шила в мешке не утаишь: вся церковь и тем паче венчание для него не составляют чего-то особенного. Почему же он сам в душе стыдится - и необоримо? А при венчании действительно не стыдился бы сам и в душе своей? Тут скорей отсутствие какого-то всемирного согласия...
- Какого же?
- Очевидно, он взял бы своего ребенка на руки и не спустил бы его с колен, если бы всемирно услышал: 'Радуемся тебе и ему и вашей связи'. Но как предчувствует всемирное: 'Осуждаем тебя, и его, и вашу связь родительства', - то хоть он и любит Спенсера - а перед этим пасует. Тут - гипноз, а не логика. И давление этого-то гипноза, которого нет для коровы, а есть для женщины, - и объясняет огромную разницу в поступках одной и другой. Женщина не ниже коровы, и г. судья ошибся; но она гораздо несчастнее коровы, неизмеримо. Корову отводят в сторону, когда колют теленка, но женщине дают его в руки и говорят:
- Поди, убей сама.
Через тысячелетие она притупилась, и, может быть (хоть я и не верю), иногда некоторые уже хладнокровно смотрят на смерть детей. Читали вы, года три назад было сделано любопытное наблюдение, что телеграфная проволока по пятницам и субботам менее проводит телеграмм, чем во вторник и особенно в понедельник. Она устает. Проволока устает, утомляется, - так объясняли физики, этими словами. Устала и женщина. Проволока через семь дней действия размагничивается; через тысячу лет все стыда и все детоубийства женщина... разматерела, что ли. Струны материнства ослабли и частью порвались. Это есть.
Когда ж предмет пойдет по направленью,
Противному его предназначенью,
По существу добро - он станет злом...
* * *
Мне кажется, мы живем накануне глубочайшего преобразования воззрений на семью, детей, супружество - потому что в том круге понятий, в котором мы выросли насчет всего этого, нельзя и предвидеть конца детоубийства. Студенты, ошикавшие в Астрахани г. Боброва, стоят на новой точке зрения; сам г. Бобров, заявивший, что роман с девушкою 'его домашнее дело', и астраханская публика, желавшая, чтобы он 'пел', - стоят на старой точке зрения. Какова она? В чем она состоит?
'Девушка отдалась; но не обязан же я ее любить; она покончила с собой, но это ее дело, а не мое дело'. - Таково resume над усопшей г. Боброва.
'Девушка сбежала от родителей и бросилась на шею мужчине. Таковская была и таковскую получила себе смерть. Пойте, г. Бобров'. - Это resume слушателей в театре.
'Вовсе нет. Девушка как девушка - Евина внучка. И мы такие, и матери наши были такие, и весь род человеческий, и все существо рода человеческого такое же, и из этого существа льется бытие мира. Различны степени и различно состояние горячности или холодности, наивности или опыта, доверчивости или подозрительности. Но вот где начинается дурное - в вероломстве, злодействе, жестокосердии. Эта сторона лежит в вас, г. Бобров, и мы вас судим'. - Таков, я думаю, взгляд шикавших в театре.
- Но кто дал вам право, когда это совершенно частно?..
- Право совести человеческой у нас, право солидарности и слитности всего человечества, по которому погибшую мы признаем сестрою нашею, а вас считаем как бы вроде Каина... Ибо все подобные истории кончаются кровью, чьею-нибудь - но кровью; и вы в ваши зрелые годы и с вашим опытом шли на кровь...