— А как мы узнаем, когда твой концерт? — полюбопытствовал старшина, окутываясь дымом.
— После войны, конечно. Вопрос!
— После войны я не пропущу ни одного концерта в гарнизонном клубе, — сказал старшина, выгребаясь из дыма обеими ладонями. — После войны их будет много.
— Я всем напишу заранее, чтобы вы успели приехать.
— Лучше не обещай. Забудешь, Музырь, право слово!
— А ты приедешь, Федор?
— А чего? Сел на поезд, и в Москве.
— А ты, Сапрыка?
— Ступай ты со своей музыкой подальше! — огрызнулся Сапрыкин, горбясь и ожесточенным глазом косясь на Эдьку через плечо, потому что сидел спиной к нему.
— Все же ты зверь, Сапрыка.
Сапрыкин вытащил толстую самокрутку изо рта, сдул с нее пепел в ладонь, искры, вероятно, попали на нее, обожгли, и он потер ладонью о грудь.
— Бехер!
— Это рояль, Сапрыка. «Беккер».
Тот задымил и медленно повернулся к Эдьке, перебирая ногами по земле.
— Пианина?
— …но! — поправил Эдька.
Они ругались, но это больше походило на примирение. Сапрыкин растерянно кривил губы, в маленьких глазах его мелькала улыбка, а Эдька вещал с гармошкой в руке:
— Музыка, ах, музыка! Я всем скажу… Без нее жизнь может быть и сытой, и длинной, но не может быть доброй. Ты не знаешь музыки, Сапрыка.
— И знать не хочу!
— Вот, Сапрыка! — Эдька тоже заулыбался, но уже с горечью на всем своем длиннощеком лице. — Нельзя любить то, чего не знаешь. Это я виноват.
— В чем? — спросил Сапрыкин, ожидая подвоха.
— Я опять скажу всем… Привыкли думать, что наследуется только богатство. Чушь! Есть наследство вины, о которой нельзя забывать сто, двести лет!.. Потому что ведь любовь к настоящей музыке — она так быстро не растет, чтобы раз, два! Это не модное платье, не шляпа — надел, и дело в шляпе. Она медленно растет. Я много думал…
— Оно и видно, — просипел Сапрыкин. — Зарапортовался. Музырь-пузырь! Музыку по радио передают. Без тебя. Люди слушают.
— А ты?
— Я-то больше с вилами на ферме. Навоз гребу.
Сапрыкина измотала, конечно, как и нас всех, дорога, и все же меня поразила стариковская нота в его голосе. Больше всех он был разбит тем, что случилось с нашими конями за какие-нибудь сутки-другие от Днепра. Кони ступят шагов двадцать и станут. Как их ни бей. От кнута им не будет больней, чем от ран на груди. В лямках двое суток не протянешь такую тяжесть. За спуском начинался видимый еще и сейчас, в потемках, подъем с гребнем, перечеркнувшим небосклон длинным полукружием. Мы молчали про это, слушая Эдькину стрекотню:
— Я приеду к тебе в деревню, Сапрыка, и тогда уж ты непременно послушаешь Моцарта и Чайковского, Шопена и Мендельсона. Боже, как я буду играть!
— Приезжай, — сказал Сапрыкин. — Сейчас у нас и клуба нет, а тогда, наверно, построят…
— И Грига, — сказал Эдька, — и Рахманинова.
— Деревенька плохонькая, — сказал Сапрыкин, — и называется Глухово. До леса далеко, но по грибы сходить можно.
— И Бетховена.
— И речка тощая. Запруду сделают. Наш большой овраг озером обернется. Можно будет карасей половить.
Эдька вытер губы, сняв с них табачинки, облизал их. И мы слушали, как лавиной, набирая силу, звучала суровая и мрачноватая баховская токката, на этот раз показавшаяся еще и торжественной. Я оттеснился ото всех, пододвинулся к Гале, нас связывало утро в ее дворе, я мог шепнуть ей два слова.
— Галя, — позвал я, и она оглянулась. — Ему труднее, чем вам. Отказаться — может, это самое большое геройство…
— А вы б отказались?
— Я бы и позвать не решился.
— Сознательный!
Галя положила голову щекой на подтянутые колени, но встретилась взглядом с Калинкиным и тут же отвернулась, прижавшись к коленям другой щекой. Эдька перестал играть.
— Ловко, — сказал Сапрыкин. — А можешь «Светит месяц»?
Эдька счастливо засмеялся.
— Смогу! «Николай, давай закурим». Цыганочку смогу. С вариациями. И даже «Во саду ли, в огороде» в лирическом ключе… Хочешь, я тебя научу?
Но старшина не дал Сапрыкину ответить и перебил наше общее настроение, в которое мы спрятались от главного, неизвестного. Известным для нас осталось только одно — какая у нас была хорошая жизнь, а мы этого не замечали…
— С гаубицей прощаемся, — сказал старшина, и у него хрипнуло в груди. — Я первый говорю, по званию. На коней сядут девушка, то есть Галя, я сяду, потому что моя нога совсем подохла, будь она проклята, и тот у кого больше всех стерты ноги. Сержант, хочешь водки? Глоток есть.
Белка долго держал фляжку над закинутой головой, плечи его передернулись, и он еще молчал, а мы ждали, что он скажет, старшина был старшиной, а он — командиром. Хорошо, что эта минута оказалась очень длинной, потому что за ней было пусто. Эдька вынет замок из пушки, мы его оттащим в пшеницу и зароем. Похороним, как похоронили уже трех бойцов из расчета. Гаубица станет немым металлом в форме орудия, а нам сделается легче. Но почему же сразу стало тревожней? Весь путь дальше стал страшней. Пусто стало без нашей пушки не в руках, а внутри. Будто она была, как лодка в открытом море, опорой. Была защитой. Была надеждой. Мы могли вернуть ей жаркую жизнь. Может быть, там пустяк какой-нибудь! Заклепать, заварить трещинку в люльке, налить противооткатной жидкости… Ради этого мы шагали по далеким полям, ради этого рыли могилы… И вот… Прощай, наша тяжёлая мучительница.
Белка наконец сказал, не глядя на нас:
— Дисциплина не отменяется. И без пушки мы армия. Предупреждаю, кому неясно. — Он встал. — Может, мы со старшиной упустили что?
Он еще надеялся на чудо вопреки своей военной выучке, а откуда оно могло взяться, чудо, какое?
— Километрив висим звыдсы — садыба МТС, — сказал Набивач. — Ну, усадьба… Рискнете привезти бочку горючего? Тогда заправимся и дальше поедем машиною.
— А на чем привезти бочку? — спросил старшина.
Набивач показал на пушку и виновато улыбнулся.
— На ней. Брички нема. Не стреляет, хай хочь так послужит.
— Кони, — одно слово обронил Сапрыкин.
— А что кони? Коней с собою не возьмешь. Про себя подумай. Привезем горючку и махнем машиною.
— Не дотянут, — договорил Сапрыкин. — Шестнадцать километров.
— Восемь, — поправил Эдька.
— Туда и назад.
— Ах, да!
— А там есть горючка? — спросил старшина. — Какая гарантия?
— Никакой. А какой другой выход есть? — спросил Набивач.
— Коней тебе не жалко! — упрекнул Сапрыкин сурово.