— Человек? — перебил Сапрыкин. — Да это же… слова не найти!
— Предатель, — сказал Белка. — Там, на верстаке, его гимнастерка… Прохоров! Бегом!
Гимнастерку было легко найти. Малиновые петлицы. Я принес. Белка вынул из кармана смертный медальон. Мы стеснились.
— Пустой, — заранее предположил Сапрыкин.
— Есть! — Белка вытащил из черной трубочки бумажную скрутку, пальцы размотали полоску бумаги, и он поднес ее к самым глазам. — Белая Церковь…
А там уже немцы. Я привез эту новость…
— Музырь очнулся и выстрелил, как лежал… Для нас.
— Позвал на помощь?
— И предупредил. Если этот шкурник наткнется на немцев, выдаст нас. Начнет выслуживаться…
— Я бы сам ему голову открутил! — сказал Сапрыкин. — Своими руками.
— Право слово! — прибавил Лушин.
— Догнать бы!
— Пеши? — спросил Белка.
Мы нашли в усадьбе лопату у пожарного ящика с песком и этой лопатой приготовились по очереди рыть могилу. Сначала Лушин прошел вдоль Эдьки, отсчитав шаги, потом поднялся на бугор и опять прошелся, сделал две зарубки в мягкой земле и спросил меня:
— Тут хорошо?
Не будет твоего концерта, Эдька, в Большом зале консерватории, где публики всегда полно и такая священная тишина, что боязно заскрипеть стулом. Повернешься неловко, а тебе скажут: «Тсс…» Мама водила меня туда слушать орган. Я вспомнил таинственную завороженность зала, затопленного музыкой, но способного вмещать ее еще и еще…
Кто-то придет, сядет на тот стул, Эдька, где мог бы сесть ты. Не будет тебя на сцене, не будет и в зале.
А тебе будут на рассветах взахлеб высвистывать свое степные птахи.
— Где они прячутся? — однажды спросил ты.
— В траве, — сказал Лушин.
— Кажется, сам воздух скрипит, будто его натерли канифолью, а ветер гуляет по нему вместо смычка. Бог мой!
— Картоху жри.
— На рассвете птицы сходят с ума.
— Отчего это?
— Ночь у них была, как смерть. А сейчас опять солнце. Они рады, Федя! И каждое утро так. От сотворения мира.
— Проснулись птахи голодные и орут.
— Ну да?
— Ты, правда, маленько псих, Музырь.
Трудно, конечно, было Лушину смотреть, как другой нормальный человек размахивает своими длинными руками, дирижируя увертюрой нарождающегося дня.
— Право слово, псих.
— Крещендо!
— Картоха остынет.
— Где моя картоха?
— Не подавись.
Они сидели на траве, там, где мы провели ночь, и Лушин испек картошку в серых от пепла углях маленького костра, разведенного на заре из соломы и обломков сухих веток. И было вокруг птичье верещанье, была степь, и прозрачные тени деревьев встряхивались от ветра. Где это было?
— Ох, мировая картоха! И ты мировой мужик, Лушин! Маэстро!
— Не обзывайся.
— После войны мы с тобой обязательно напечем много-много картошки…
— Не загадывай.
— Еще скажи — не дыши. Жмот!
— А ты знаешь, Эдька, почему Лушин не ставил на стол своих посылок?
— Не знаю.
— В них были одни сухари. Поэтому он не садился с нами. Стеснялся.
— Не знаю.
— Прятал их и скармливал коням.
Лушин и Сапрыкин поднесли Эдьку к яме, в которой я стоял по пояс. Карабин с трудом выдрали из его пальцев с неостриженными синеющими ногтями, под которые набилась грязь. Изо рта Эдьки торчали травинки, закушенные от боли, когда он прижался лицом к земле.
Подошел Белка и сказал, что поставил на место карбюратор. Тот, который ладил Набивач. Зачем?
Если бы всем сразу броситься за ним в погоню… Окрест расстилалась степь… Такое я читал на желтых страницах старых книг. А может быть, их делала желтыми слабая электрическая лампочка, которую я приладил возле своей кровати и прикрывал газетами, чтобы мама не сердилась за ночное чтение? Теперь я своими глазами видел, как степь размахивалась все шире… Когда мы с сержантом наткнулись на Эдьку, еще не было так видно вокруг… Сержант сразу понял, что случилось непоправимое…
У Набивача был конь, а у нас сбитые ноги. Он здорово обманул нас. Кажется, впервые в жизни я понял по-настоящему, что значит обмануть. А Ястреб? Хоть бы он заржал! Видно, ему стало все равно, но он был бессловесным и не мог в своем тяжелом одиночестве сказать, что его больше ничего не радует. Ни вода. Ни овес. Ни людская ласка. Будто дорога состарила бесноватого жеребца.
Усталость, как пыль, забивает поры живого. Уже ничего не хочется. Хорошо Семену. Хорошо Вене. Хорошо Саше. Хорошо Эдьке. Я даже обиделся на них за то, что они успокоились, оставив нам эту дорогу. Вот пистолет. Он оттягивает ремень на боку, только встанешь, и ремень перекашивается, упирается жестким краем в ребро и трет опавший живот. Вынуть бы, сделать еще одно движение… И не шагать дальше, зная, что впереди немцы. И даже не вставать.
Я вспомнил нашу прошлую жизнь…
Жива ли мама, если правда, что немец бомбит Москву? И сестры, и два младших брата — живы? Пусть со мной случится что угодно, только бы жила моя мама. И они все. Приехал ли к ним отец? Могли распустить геологов, могли призвать. Я ничего не знаю. Какой-то сейчас отец? У него седели усы.
В последний раз я видел его на станции Приисковой за Байкалом, куда мать привезла нас, трех мальчишек, через всю страну, чтобы показать отцу, как мы растем. Мы и правда росли, не уставая. Ботинки, которые отец купил к приезду мне, подошли среднему брату, Лешке. Но у отца был подарок и для всех. Тряский грузовичок от станции подвез нас к реке. Шилка — называется этот поток воды, спешащей куда-то. Властное течение стягивало паром, державшийся на толстом тросе, и трос напрягался до звона над летящими сизыми волнами. На этом пароме мы пересекли реку, и в лесной избе, занятой геологами, расселись перед ящиком живых апельсинов. Они были оранжевые, щедро обсыпанные красными точками, как крупой, и сочные дольки — в красную жилку и крапинку. Вся изба непривычно пахла ими.
— Папа, откуда это?
— Из Испании.
Наверно, пароходы, возившие испанцам оружие, швартовались и в дальневосточных портах.
В Москве начали носить испанские пилотки, такие, как на испанских детях, прибывающих в Москву. Та девушка, под окном которой я вертелся на велосипеде, сшила себе голубую пилотку. Я видел один раз.
Неужели майора Влоха расстреляли?
Немцы, наверно, уже в Первомайке.
Глупая мадонна!