— Идиот! — сказал бы мне Эдька.
А вчера, когда закатывалось солнце, он еще играл на губной гармошке.
Я слышу в тишине Баха. И Сапрыкина.
— Написал, Костя?
— Нечем.
Огрызок моего карандаша остался в добрых пятидесяти километрах отсюда, а может, и дальше. Надо было написать — Э. Музырь. На чем? Для могильного знака можно разломать одну из дверей в усадьбе. Все двери в ней тускло-голубые. Какая разница?
В кармане гимнастерки у меня хранится справка о том, что я имею право вернуться в институт. Без экзаменов.
Если бы я пришел пешком, не пришлось бы Набивачу убивать Эдьку, чтобы увести коня со двора усадьбы. И добрался бы я до нее на восходе солнца, когда степь открыта, не убежишь…
Но что же мне было делать? Я выполнял приказ и спешил.
На войне главное — делать свое дело, а все остальное некогда брать в расчет. Попробуй помирись с этим…
Я теперь всю жизнь стану считать себя виноватым… Если бы я не сказал про Белую Церковь…
К черту все предположения. И воспоминания к черту. Ничего не осталось, кроме войны. Тверди себе это и делай свое дело. Но какие невесомо-легкие слова!.. А ты тверди…
Я встал и пошел в усадьбу искать кол и дощечку для могильного знака. Сначала я спросил у всех карандаш. Не было…
Я вернулся и постоял на холме, у могилы, откуда виднелась в оба конца дорога. На ней зачернела фигурка.
— Товарищ сержант! Магнето!
Старик, кроме магнето, принес вареных яиц, соль в тряпице и полкаравая хлеба. Мы съели это на холме, возле свежей могилы, и я спросил, нет ли у старика карандаша. Старик ответил, что нет, и кивнул на могилу:
— Це ваш? Як же?
Белка тоже спросил его:
— Вам никто не попадался по дороге? В комбинезоне. На жеребце. Сером, в яблоках.
— Не було, — сказал старик, помотав головой, и покашлял в ладонь.
В круглых очках с блестящей оправой он был больше похож на конторского служащего, чем на сторожа. Весь такой морщинистый, что сами морщины сморщились по второму разу. Постоял перед могилой, сняв с головы соломенный бриль, и больше не надевал. Лысый, с кожей ледяного цвета, сбереженной от солнца. Да и какое солнце над ночным сторожем? Едва подойдя к нам, он стал извиняться, что старуха не пускала.
— Причепилась, язва!
Он ругал старуху, пока не увидел могилы.
— У меня трое пишло.
Лушин и Белка унесли магнето. Старик опять кивнул на могилу.
— Скажить, як зовуть? Стовбець поставлю и напишу… Петька? — Он взглянул осуждающе, когда я сказал ему. — Петро?
— Эдуард.
— Нашкрябайте, чым попало. А я вже зроблю, як треба.
— Спасибо. Может быть, у старшины есть карандаш… Вдруг во дворе усадьбы затарахтело. Не верилось, но потом из ворот выехал трактор. Он мощно ворочал гусеницами. Мы побежали встречать его. Белка высунулся из кабины:
— Сапрыкин! Хотите ехать?
— Зачем?
— Попрощаться с Нероном.
— Нет, — сразу сказал Сапрыкин. — Сами уж.
Белка еще поговорил со сторожем насчет дороги, куда она, и трактор затарахтел, уходя. Старик сказал:
— Ну… Старуха розгнивается… Вы не сумневайтесь. Зроблю.
Мы вытянулись с Сапрыкиным на траве и никуда не смотрели, зная, что услышим трактор. Я считал, что Сапрыкин спит, и старался ни о чем не думать.
— Бах, — спросил Сапрыкин, — это чей же?
— Немец.
— Так-растак-перетак, — сказал он.
— Великий немец.
Сапрыкин усмехнулся недобро.
— Все великие люди или книжки пишут, или на музыках играют. Нет — народом руководить.
— Он давным-давно умер. Заговорили о нем лет через сто после смерти, а прожил незаметно, в бедности.
Что там, у дороги? Живы ли наши? Затарахтел трактор. Наконец-то! Сначала мы спорили, прислушиваясь, трактор ли это, или только кажется. Они подъехали… У старшины не оказалось карандаша. Карандаш откопал в своем кармане Толя Калинкин, но простой.
— Простым нельзя, — сказал я. — Смоет. Не смоет, так сразу выгорит.
И, сказав «выгорит», я понял, что надо делать. Вынул орудийную панораму, снял с нее окуляр и выжег на дощечке первую букву. Утреннее солнце жарило, дощечка задымилась под сильным увеличительным стеклом. Пока наливали керосин в запас, я справился с делом. Получилось надежно. Неровная коричневая строка: Э. Музырь.
И тронулись. Двое на тягаче и пятеро на орудийном лафете.
Тагач тянул могуче. Только громыхал нещадно и пылил больше коней. Защитная окраска кабины на глазах переменилась в сивую с желтым. И мы все стали такие же. Глаза посверкивали словно бы не с лиц, а из земли. У старшины они были какие-то незрячие. Он больше держал их закрытыми и вдобавок заслонял рукой, но именно он сказал нам перед вечером:
— От-ряхнуться и у-мыться!
Мы остановились у ручья. Стянули с себя гимнастерки, вытряхнули их и заплескались. С нас текла не вода, а грязь. Галя подносила воду в котелке старшине, и он тоже напился, намылся, нафыркался.
— Ох! — только и сказал он, так ему было хорошо. Дорога по длинному степному кряжу выбиралась вверх, и там, в последних сегодняшних лучах, зарыжели макушки черепичных крыш, приваленные малиновой от заката зеленью яворов.
К нам подпрыгал по ручью губошлепый мальчишка с двумя гусями.
— Что за хутор? — спросил его Белка.
— Жукивка.
— А дальше куда дорога идет?
— На Тарасовку. До Днипра.
— Немцев у вас не было?
Мальчишка испуганно покрутил головой, весь перекосился.
— Ни.
— Какие немцы, когда гуси гуляют? — сообразил Лушин.
Старшина тем временем даже причесался и пошутил:
— Армия готова к встрече с населением.
И горько потянул вбок уголком большого, длинногубого рта.
— Ты давно из дома? — спросил Белка у мальчика.
— Пивгодыны.
— Полчаса, — перевел старшина.
Сели и двинулись без разведки, экономя время.
Это был настоящий хутор, он стоял спиной и боком к дороге, смотрел глазенками окон в безлюдное