В тот день мне осталось прокрутить коробок десять разных лент, извлеченных из военного архива. Мы с механиком даже не ходили ужинать, запасшись, как на фронте, сухим пайком.
Я жевал булку, сидя в маленьком зале, давил окурки о дно круглой жестяной коробки для лент, по традиции заменявшей пепельницу в рабочем кинозале, и смотрел на экран.
Да, фронтовые операторы снимали без липы. Земля черными пятнами, черными брызгами разлеталась по белому, будто выгоревшему полотну. Падали бойцы, иные — чтобы никогда не встать. Это была настоящая атака, только немая, потому что снимали, не записывая звука.
Изображение косило, мелькали грубые склейки. В коробках хранились ленты, собранные из забытых всеми обрывков, обрезков, без монтажа, невпопад, но, согласно пометкам, имевшие отношение к выступлениям актерских бригад на передовых позициях. Короткие кадры фронтовых концертов под открытым небом, немые следы стихов и песен.
Я был терпелив и верен себе в поисках, я все думал: а вдруг самый последний кадр таит в себе клад… Наверно, я мог поспорить с терпением золотоискателя.
Я уже видел, как пели знаменитости разных калибров в толпе бойцов, прямо с грузовиков. Видел, например, как пела Любовь Орлова морякам у каких-то бесцветных сопок. Что она пела? Об этом можно было только догадываться — по губам, по жестам… Мне казалось, Орлова пела что-то из «Волги-Волги», и сама была молодая и задорная.
Сейчас я смотрел на Шульженко. Тихой рукой она снимала кисейный платок с плеча, и губы ее складывали слова, которые я шептал:
Перед тем как смотреть хронику, я прослушал и выучил много старых песен и понимал, что слушали бойцы.
Вдруг исчезла, сделав поклон, Шульженко, промелькнуло пятно с размытыми краями, и на выбеленном экране, как это было уже не раз, возникли обгорелые избы, какая-то застекленевшая береза возле них, белая и хрупкая. Под березой стоял грузовик, неподалеку от наполовину закопанного в землю орудия. Длинный борт грузовика был откинут, в нем виднелись ящики. Несколько ящиков стояло на снегу, и вокруг них, держась друг за друга, хохотали бойцы.
Все это происходило в неправдоподобном, беззвучном мире, но я словно слышал хохот и даже сам стал улыбаться. Так они смеялись… Один откинул голову, прижав ладони к груди… Другой согнулся, будто не хватало сил стоять.
У третьего от смеха слезы блестели на глазах. А в руке — яблоко.
Да, у ног артиллеристов, на снегу, стояли ящики с яблоками. Боец в дубленке бросал яблоки товарищам, а те ловили и, смеясь, стучали яблоками друг о друга и впивались в них зубами. Но не тут-то было.
А этот пытался отогреть яблоко дыханием. Дышал на него, зажав в ладонях. И кусал, от усилия прикрыв глаза… И опять дышал.
Зато я не дыша сидел с куском булки в зубах.
Бойцы уже не хохотали, хотя следы смеха еще не стерлись с их лиц, оставили выражение радости от недавнего веселья. Но что-то случилось.
Все смотрели в сторону.
Оператор не спеша перевел туда камеру. Стало и мне видно, куда смотрели все.
Под надломленной зимней березой стояли три фигуры в шапках с опущенными ушами, в полушубках, из-под которых торчали халаты. Стояли три узбека. И один из них безмолвно плакал. Он улыбался, стесняясь своих слез, но они ползли по жестким складкам кожи, по морщинам, скапливаясь в мелких глазах и выкатываясь из них. Оператор снял крупным планом лицо человека, и я узнал его. Это был мой знакомый чайханщик. Это был старик. А рядом с ним стояли Адыл и Мансур, в существование которых я вовсе не верил.
Крепкий боец подошел к старику. Что-то сказал ему. Что? Никогда не узнаешь, не услышишь. А боец спрятал яблоко под перетянутую ремнем дубленку и неуклюже обнял старика…
Лицо старика стало еще крупнее, и… пленка лопнула.
— Леша! — крикнул я в микрофон киномеханику. — Обрыв?
— Не-е, — спокойно ответил Леша. — Всё.
Я снова попытался крикнуть в микрофон:
— Ле… — но голос не сразу меня послушался. — Леша! Повтори.
— Шульженко? — по-деловому спросил меня недовольный Леша. Ему уже надоело крутить.
— То, что за ней.
Снова промелькнули руки, плечи, платочек певицы.
И опять захохотали артиллеристы. Неслышно. И впились в яблоки зубами… Не тут-то было. А я вслух сказал сам себе:
— Они замерзли…
Боец старался согреть яблоко дыханием. А старик плакал. Я знал, отчего он плакал. Не только оттого, что яблоки, которые он вез так трудно и так далеко и довез до этой батареи, замерзли. Он плакал оттого, что не мог доказать бойцам, как любит их.
— Стоп! — крикнул я в микрофон. И кадр остановился.
Крупное лицо старика смотрело с выцветшего экрана.
Не помню, как я потом шагал по Москве, нырял в подземные переходы, стоял, покачиваясь, в поезде метро, шел по влажному асфальту тротуара, подняв мокрый воротник пальто. Падал апрельский снежок… Он таял под ногами. Не переставая шуршали вокруг меня автомобили, и суетливо постукивали чьи-то каблуки, и звучали голоса, и смех вздрагивал, а в глазах моих, смотревших далеко вперед (да нет, конечно, в прошлые годы), маячило лицо старика.
Наконец я пробежал мимо каменного Чайковского, не заметив на этот раз его жеста или испугавшись, что он обернется для меня грозным укором, пробежал вдоль торжественно закрытых дверей зала и шмыгнул за сцену.
Поток симфонической музыки обнял меня сразу со всех сторон, утопил в себе. Из него вырвался и задрожал на исходе самой высокой ноты скрипичный голос, очень стойкий и нежный. Я прислонился спиной к стене.
Мне был виден край сцены с дирижерским пультом, под рукой дирижера стояла Гуля со скрипкой. Стекая по щеке, колыхалась чернота ее волос. Я не видел скрипки, только слышал и, обрадованный и подавленный чем-то, прикрыл глаза.
Оборвалась скрипка, в недолгую тишину ворвался гул аплодисментов, как людская толпа в распахнутые настежь двери.
— Здорово, Анвар!
Еще ничего не соображая, я открыл глаза и увидал Саида. Он стоял рядом, улыбался и хлопал, зажав