— Чего ты? Си! По-итальянски — да! Берем с собой твоего друга. Клоуном. Сошьем ему маскарад, чтобы смешить публику в передышках. Нам как раз такого не хватает.
В этой группе был старый клоун, ходивший по арене в длинных башмаках с загнутыми носками, цеплявший ими за все и падавший то и дело на спину и на живот под смех горластых зрителей. Красное лицо, красный нос. Белые пятна вокруг прищуренных глаз.
Я потрогал свое лицо и прошептал:
— У меня нос маленький.
— Приклеим, — успокоил Мирон Касьяныч. — К Петруше!
Петрушей называли заведующего труппой, и мы поразились, войдя в утлую комнату в одном из цирковых закоулков и увидев как раз старого клоуна. Он пил молоко из железной кружки. Лицо его, умевшее оживляться на потеху людям, было серым, а голова, без рыжего парика, голой, ни единого волоска.
— Артисты! — крикнул Мирон Касьяныч.
Петруша отставил кружку, накрыв ее булкой. В довершение всего он оказался глухим, и Мирон Касьяныч все время ругался и кричал ему в самое ухо. А Петруша только кивал лысой головой, без всякого чувства на лице. Он сказал одну тоскливую фразу:
— Нужно родительское разрешение!
Где мы могли его взять? В лучшем случае над нами посмеялись бы. А в худшем — выпороли. Мы молчали до самой арены, возвращаясь вместе с Мироном Касьянычем, и он спросил:
— Фиаско? Что значит по-итальянски — труба? Принесите Петруше что-нибудь с родительским почерком. Письмо, записку. Он… сделает. Это не ему нужно, а вдруг сверху спросят. Чтобы был ажур!
И Мирон Касьяныч тихонько хлопнул по воздуху распрямленной ладонью. Нам так хотелось выйти на арену в золотых трико (клоуном я долго быть не собирался), что мы пошли на мелкое, по нашему мнению, преступление. Абик на другой же день вынул из-за пазухи записку отца. Там было написано каллиграфической вязью: «Пожалысто! Ваш старый часоф починит нилзя. Сафсем нет валасок таких. Купи новый часы. Будет луче, я говорю. Сто працент. Мастер Гурген».
— Откуда ты взял?
— Отец велел отнести одному клиенту в горбанк.
— Си, — сказал Мирон Касьяныч, прочитав записку. — Петруше — одним прыжком!
— Насовсем?
— На полчаса, дура!
— Что ему сказать?
— Я сказал, что надо. Петруша меня боится. Сделает.
Мне посчастливилось через день. Мать послала меня на станцию, к отцу, с запиской такого содержания, которое повторялось довольно часто, разве что менялись повод и цифры: «Миша! Дай три рубля. На базаре хорошая картошка». Мамины буквы ползли раскорячкой.
В последний момент во мне заговорила совесть, и я прислушался к ее голосу. Я пошел не в цирк, а на станцию. Отец порылся в карманах, достал бумажный рубль и выгреб всю мелочь.
— Больше нет, — сказал он, проведя рукой по моей голове «против шерсти», как он сам любил говорить.
Деньги он завернул в мамин листок, записка осталась у меня, это был знак судьбы. И Петруша завладел запиской минут на десять, а потом отдал мне.
— Тетрадки возьмите с собой, — сказал он.
— Зачем?
— Будете учиться зимой.
— Где?
— В школе.
Я-то думал, что со школой покончено навсегда, и не грустил, а сейчас вдруг обрадовался, даже улыбнулся Петруше, а он сощурил глаза, ставшие на миг клоунскими, и пригладил мои вихры, растрепанные отцом. Я удивился его ласковой руке.
В вагоне мы стояли с Абиком у окна весь день и полночи. Мелькали какие-то станции с торговками, уплывая вдаль, становились далекими деревья, неспособные сорваться с места за нами, только телеграфные столбы шагали, не отставая, вдоль всего железнодорожного полотна, и по хлебным полям, наполовину прячась в пшенице, и по холмам, заросшим травой и одуванчиками, на которые мама учила меня дуть, загадывая желания: если враз сдуешь все пушинки — сбудется, и по сухой земле, с которой поезд поднимал пыль. Мы молчали.
На другой день выгрузились в незнакомом городе и помогали таскать ящики. К цирку подъехали на подводах, как цыгане, и опять таскали ящики. А потом, день за днем, пошла одинаковая жизнь — мы тренировались на арене, которую стали называть манежем, и Мирон Касьяныч кричал мне:
— Падай лучше! Смешнее! Еще! Еще! Але!
Он требовал, чтобы я корчил рожи, и я старался, а он кричал:
— Смешнее! Вот так! Талант! И слезы пусть бегут! Молодец-удалец!
После тренировок мы расклеивали афиши. Львы. Борцы. Красный нос Петруши. 10 — Ренато — 10.
— Еще с месяц покрутитесь, — сказал нам Мирон Касьяныч, — и гоп! Сделаем «12 — Ренато — 12». Станете итальянцами. Но сначала я двенадцать потов сгоню с вас, олухи, двенадцать шкур спущу!
Мы уже знали, что Ренато — не одна семья, что у каждого есть своя, совсем не итальянская, фамилия. И за то, что он каждый день сгонял с нас по двенадцать потов, мы не обижались на Мирона Касьяныча, постигая своим горбом, какой это труд — искусство. Было страшно, когда Мирон Ренато зверел от наших неудач, бранился, а случалось, пускал в ход и кулаки. И совсем неуютно становилось, когда ночами, после выступлений, выпив, он приходил в деревянный вагон за цирком, где мы спали. Он будил всех и философствовал:
— Счастье не удержишь за хвост. Счастье на крылах!
И так чуть ли не до утра, пока не захрапит. А раз он забрался в вагон со странной фразой:
— Шилды-булды, пачики-чикалды, шивалды-валды, бух-балды!
Заставил всех сесть на жидкие доски, заменявшие кровати, и съесть мороженое в хрустящих вафлях, которое принес всем своим четверым мальчишкам.
Все равно мы стали его бояться. Новые наши друзья-ровесники сказали: Мирон не выпустит нас на арену еще месяца три-четыре, пока родители, сбившиеся, конечно, с ног в поисках нас, не смирятся, не уймутся, и его минует угроза, что кто-то из зрителей закричит со своего места:
— Вот они!
Абик решил, что мы сбежим из этого цирка. Куда? В другой цирк. У Мирона мы все хуже работали, а он свирепел. Как-то мы застали в своем вагоне Петрушу. Он сидел в гриме клоуна, завалившись к нам прямо с арены, и держал на коленях наши тетрадки, извлеченные из дорожных сумок. Мы растерялись, а Петруша сощурил свои глаза, приложил руку к груди, надавил клизму под яркой зеленой рубашкой, и на нас брызнули две водяные струйки его слез.
— А я никогда не учился в школе, — сказал Петруша.
— Но вы же были маленьким?
— Нет, я родился старым.
Это было незадолго до переезда в другой город, которого мы так и не увидели. В цирк заявился строгий милиционер и велел нам собираться в одну минуту. Сведя брови, он прочитал «родительские разрешения», но ничего не сказал Петруше, только покрякал. А нас увел на вокзал и посадил в поезд, наказав проводнику сдать родителям «в непосредственные руки».
Мать меня обхватила этими своими руками, притиснула к себе, сдавила и сквозь слезы крикнула, какой же я молодец, что написал письмо домой. Абик сказал:
— Ты? Клоун!
И посмотрел в конец платформы, где стояли его родители. Отец в лакированных сапогах и мать в темном платье с белым шарфом на голове. Ожидали, когда он подойдет. Я не успел ответить Абику, потому что меня едва не задушил мой отец.
— Будет порка, — сказал Абик, вскинул голову и смело пошел навстречу своей судьбе.