ошибешься.
Из трубки пошли резкие гудки — как иглой закололи в барабанную перепонку. Набрать еще раз — монетки нет. А с улицы в стекло стучал мальчишка, ростом, правда, на голову выше Кости. Костя вышел из прозрачного, как аквариум, футляра, где люди запечатывались на несколько минут со своими страстями и тайнами. Разговор оборвался неожиданно, и не было ясно, хорошо это или плохо, но ему стало легче...
Человеку, наверно, однажды необходимо освободиться от всей предыдущей жизни, как от груза. Чтобы вновь пережить тот момент, когда говорят: «Жизнь прекрасна!» Этот воздух с солнцем, эта зелень, прущая из-под ног — травой, из веток — листьями, эта яркость вокруг — они прекрасны! Куда ни повернешься — хочется рисовать.
«Бабушка» Сережа повторял, что работать надо каждый день. Каждую минуту. Носить в кармане обыкновенный блокнот и с маху зарисовывать все и всех. Например, пассажиров в автобусе — вполне достаточно крохотных остановок, а зато какая натура попадается — читающие или спящие, самые малоподвижные модели. Или, например, детишек у развозки с мороженым. Заразительные лица и позы. И как терпеливо в этих позах стоят. Будто шевельнутся, и все мороженое в ящике у тети или дяди растает.
Когда-то он пробовал рисовать и пассажиров в автобусе, и детей на улице — без настроения и особого успеха. Его натура усердно позировала со всех сторон: деревья, трава, земля. И ему всегда было мало серого карандаша, ему требовались краски. Он не мог без них, чтобы не обесцветить мира. Этого, который слева и справа сиял сейчас. И был прекрасен.
Скорей за город, в «кибитку»! Как лодка без паруса, она понесет его... Куда? Этого он не знал, но лодка почему-то казалась ему нетонущей.
Когда старому горновому выделили садовый участок, он не захотел его брать. У его домика на Сиреневой есть, мол, приличный палисадник. Но заводская комиссия подняла на смех и размеры палисадника и растущую там сирень — два облезлых куста — так, что отец обиделся за свою непородистую растительность.
На переходе весны в лето по всей Сиреневой, перед окнами и окошками, пенилась сирень. Были ревнивые жители, например Валеркина мать, которые ухаживали за махровой персидской. А у Бадейкиных росла самая неказистая, но с давних пор — родная, своя. И менять ее не хотели, как любая мать не поменяет своего ребенка на чужого, даже и лучшего в глазах соседей.
Эта сирень не росла тут, а жила.
А садовый участок согласились взять. Правда, отец еще поупирался. Он, потомственный металлург, и понятия не имел, с какого бока подступать к фруктовому дереву с ножницами, или как там называется этот инструмент. Никогда не занимался удобрением-опылением и все такое прочее. Но ему ответили, что наука это нехитрая, зато увлекательная, а заводское садовое товарищество, объединившее неутомимых стариков, организует консультации и будет объяснять, что садовые ножницы называются секатором.
В конце концов он тогда впервые пожаловался на сердце, а в ответ дружно замахали руками: «Вот там и укрепите!»
Все хотели, чтобы первый участок на отведенной заводу пригородной земле вскопал и засадил старый горновой Бадейкин. Из уважения к нему. И чтобы для остальных в садовом товариществе был пример. Знали, что Михаил Авдеевич ничего не умеет портить.
И вот в углу участка сколотили домик под толем — с кладовками для лопат, граблей, ведер, будущего урожая и довольно светлой комнатой для отдыха. Мать и Зина украсили ее занавесками с хризантемами несусветно чернильного цвета, но лен был отличным. Под окном приткнулся диван, не новый, со скрипучими пружинами, будто в нем поселился оркестр веселых гномов, но вполне пригодный, чтобы поспать часок и больше.
В ожидании урожая одинокое окошко глазело на жалкие прутики будущих деревьев робко и тоскливо, по стеклу все время катились капли, свиваясь в мокрые ниточки. Первая весна выдалась надоедливо сырой, и пришлось Косте прикатить на тачке бездыханную «буржуйку», как еще в оные времена нарекли эти чугунные печурки, установить подальше от деревянных стен, посередине комнаты, и растормошить в ней пламя. И лопаты не ржавели в темной кладовке, дверь в нее не запиралась, всей семьей гнули спины на участке, кроме одной Тани, которая над ними потешалась, потому что ее грядки не влекли. Она ни разу и не была здесь, сколько ни вспоминай. Не пила с устатку чаю при керосиновой лампе, зажигаемой вечерами.
Еще через парочку годов с могучей линии, протянувшейся мимо, спустили в садовые домики электричество, и в строении, ласково названном «кибиткой» — то ли по-турецки, то ли по-цыгански, словом, «кибитка» и «кибитка» — это вошло в быт, — залучился сегодняшний свет.
А яблони незаметно разрослись. И вишни тоже. И вот уже все баловались вареньем из вишен собственного урожая. Лето подпалило молодые деревца, вишня созрела суховатой, но варенье удалось, как все удавалось матери, и пахло из розеток чем-то неповторимым, может быть особым запахом материнской удачи, на которую не жалелось старанья.
Добравшись наконец до своего участка, Костя почувствовал, что устал. Так устал, что не посмотрел даже на ближние деревья и кусты.
Единственное, на что хватило сил, — это этюдник. Он лежал, завернутый и перевязанный, в темном углу кладовки, где пахло мшистой сыростью. Завтра... И сейчас же это желание — на рассвете вытащить этюдник из мешка — загородилось четким и крупным «НЕТ». Впервые в тишине «кибитки» родилась мысль, которая только и может родиться в одиночестве и тишине, как страх. Он хранил этюды разных лет на антресолях — куда еще их денешь в маленькой квартирке? Но там и Таня прятала какие-то домашние вещи. Перебирая свои запасы, она, конечно, смотрела на его этюды. Без сомнений, все они побывали в ее руках. И не раз. И если бы ей что-нибудь понравилось... Значит, ничего? Ничто не задержало ее взгляда? Не вызвало и словечка?
А Таня оставалась высшим судом.
Ночью он плакал на старом диване. Рухнув на него, он сразу забылся, не слыша, как гномы настраивают свой оркестр. А ночью проснулся с мокрыми глазами...
Тогда, на вокзале, Юля смешно спросила: «Кем же ты хотел стать?» Смешно и грустно. Неважно, кем он хотел стать. Говорят же, и верно, всякий труд достоин уважения. За этим открывается свобода жизни, которой ему не дали распорядиться. Свобода выбора. Для него она оказалась опасной, потому что...
Ему помешали. Помешали стать собой.
Он никогда не назовет вслух имен этих, помешавших ему людей, не упрекнет их, но он мог назвать их себе. Было горько и сладко чувствовать себя несчастным по вине людей, которых он любил. Отец и Таня. Все оставалось непоправимым, он понимал, что возможность посвятить жизнь тому, для чего родился, потеряна. И если даже заговорить, это не поможет. Ничто не утешало. Как ни крути, а это называется «крушением судьбы».
Запомнилась фраза в какой-то хорошей послевоенной книге: «Он вывалился из счастья, как из самолета». Но там на пути к счастью были бомбы, осколки, пули, домой пришел инвалид. А здесь?
До той минуты, как он подумал, что Таня пересмотрела все его «листы», скопившиеся на антресолях, он был уверен: и Таня. А что, если виноваты сами «листы»? Он ведь никогда не верил в себя. Отцу смешно было слушать «бабушку» Сережу, а ему страшно. Да, слушая, он иногда взглядывал на себя со стороны, и становилось страшно. Правда ли, он сумеет?
Ночью непросохшие доски пахли сыростью еще сильнее, и этот запах словно бы прикасался к нему. Холод подступал со всех сторон. Лампочка в «кибитке», оказывается, сгорела, а спичек у него осталось — две, и Костя берег их для сигарет. Но что же делать с этой омерзительной ознобной дрожью?
В темноте, на табуретке, Костя нашел легонькое, будто выветренное, байковое одеяло, накрылся и закурил. Каждый раз, когда он ворочался, гномы играли громче и веселее. Они были веселый народ, очень кстати посланный ему в компанию... А какую музыку завели, когда он поднимался! Костя затопал к кладовке в надежде отыскать там что-то теплое.
Сгорела его вторая спичка, обжигая пальцы. Зато он снова закурил и в розовых отблесках после каждой затяжки разглядел на гвозде ватную отцовскую куртку. Сейчас положит ее поверх тонкого одеяла... И славно!
Он начал заметно согреваться.