рассыпав волосы по плечам, схватила полотенце, накинула халат и уселась перед зеркалом причесываться и «делать» лицо. Брови, губы — это немножко требовалось, хотя она и не любила дарить этому время и еще больше не любила, чтобы смотрели, как она «делает» лицо, и поэтому вдруг порадовалась, что теперь одна дома. Во всех минусах есть свои плюсы.

И в эту самую минуту в прихожей задребезжал звонок. Вот тебе. До чего же не вовремя!

Она задержалась у двери и спросила, механически подтянув поясок на халате:

— Кто?

— Я.

— Мишук?

Цепочку — вон, поворот замка, и вот Мишук — в своей зеленой куртке, родной, но незнакомый, с не по возрасту угрюмым лицом. Старательно согнув голову, едва открылась дверь, не смотрит на нее, что он натворил?

— Ми-ишук! — Таня наклонилась и присела, чтобы чмокнуть сына, но он оттолкнул ее неожиданно сильным плечом и зашагал по коридору.

— Что случилось? — крикнула она вслед.

Будто не услышав, он шагал в кухню без слова. Только шмыгал носом. Она вошла за ним.

— Я спрашиваю тебя: что случилось?

Он сидел на табуретке, для прочности зацепившись грязными ботинками за ее тонкие ножки. Она присела напротив. А он вскочил как ужаленный и не взял, а сорвал с газовой плиты зажигалку.

— Рон-сон! — замедленно и брезгливо прочел он латинские буквы. — Это его?

— Чья?

— Я все видел, я подошел как раз, — давясь от незнакомого чувства впервые переживаемой им ненависти, прошептал Мишук. — Ты на балконе, а он...

— Где ты ночевал? — спросила она.

— Я достану свинчатку.

— Что?!

— Знаю, где ее достать.

— Где ты ночевал? — повторила Таня.

— С папой.

— Но там же холодно! — испугалась она.

— Нам вдвоем было тепло.

— Так, — сказала она, успокаиваясь, хотя еще и не совсем. — Зачем же тебе свинчатка?

— Я убью его.

Таня хмыкнула и рассмеялась, наполовину искусственно, но все же надула Мишука, понимая, что, как это ни мучительно, больше ничего не может сделать.

— Это Лобачев, Валерий Викторович, папин знакомый, даже друг, мой начальник, приехавший из Москвы. Он позвонил, поздравил меня с хорошим предложением по работе. Ночь провел за чертежами, разобрался и сразу позвонил. Можешь и ты поздравить маму, если хочешь. У меня успех на заводе. А зажигалка? Да, я попросила его, этого Ронсона, принести зажигалку. У меня не было спичек. Он принес. За что же его убивать?

Взгляд Мишука начал быстро меняться. Из тяжелого становиться растерянным. Сын молчал, моргая, а она спрашивала:

— Где же ты собирался достать свинчатку? Молчишь? А дедушка учит — разбираться во всем надо сразу, чтобы не страдать зря. Ни самому, ни другим. Я сказала — и тебе стало ясно, правда?

Мишук кивнул, не скрывая облегчения.

— Теперь твоя очередь, — наступала Таня, но Мишук молчал, и Таня вздохнула. — Да, с тобой не соскучишься. Положи зажигалку, она чужая. И расскажи мне про свинчатку. Пожалуйста, я прошу.

— Мама! — увернулся он. — Знаешь, какую папа картину нарисовал? Рассвет в реке! Поэтому мы так рано и встали!

— Сегодня?

— Мам, так здорово! Как будто река... она... река... как будто...

— Горит? — помогла Таня.

— Не горит! Из света! Вся!

— Он что, и там рисует?

— Будто ты папу не знаешь! Что ему надо? Тебя, меня и кисточку! Он сам так говорит, — Мишук кинулся к ней, прижался к ее коленям, а она обхватила его голову. И так они сидели, не вспоминая о времени, которое бежало, подгоняя городские часы.

13

Написав рассвет в реке, как он сам называл этот пейзаж, Костя испытал радость гораздо большую, чем радость от приличного этюда, который раньше ему не давался, а теперь получился. И больше, чем радость от свободы, с которой рвался свет из воды навстречу другому свету — с неба. Чувство было крупнее. Это была радость бытия, его собственной причастности к реке и к солнцу.

И к Тане, поскольку он знал, что река писалась для нее, даже если она ее никогда и не увидит, не захочет на нее глядеть.

Наверно, им руководила любовь посильнее, чем любовь мужчины и женщины. И подолговечней. Ему хотелось писать.

«Бабушка» Сережа твердил: «Смотрите вокруг, не закрывайте глаз! Вам велели: открывайте мир!» — «Кто велел?» — спрашивала они. «Люди. Все человечество. Да!» Он бывал восторженным и не скупился на слова, но Костя чувствовал, что это всегда было честно.

Хотелось писать, потому что он любил этот мир, окружавший его. Он не заботился об открытиях, не задумывался, сколько их и в чем, его тянуло к самому простому. Поставить бы на траву пузатый кувшинчик с узким горлышком, который Таня принесла в последний день его рождения и... забыла подарить, потому что в их отношения уже вползали холодность и насмешки. Принесла этот кувшинчик, и все. Несуразный, круглый, желто-рыжий. Написать его одинокий, как он сам, на траве, на весенней земле вместо стола. И назвать «Веселый грустный кувшинчик». Костя никогда не обнародовал своих названий, не записывал нигде, но для себя всегда давал их разным работам. Название подсказывалось настроением. Ну, грустный — понятно. А почему — веселый? Потому что он словно разговаривал с Таней. Он открывал мир для Тани.

Как-нибудь заглянет домой, возьмет кувшинчик и напишет.

А сейчас его привлекал старый мост через реку. Всего-навсего две доски да отваливающиеся набок перила, привязанные к живой березе. Вместе с ней они и колышутся. Этот мост, возможно, и тогда был, в детстве. Да не возможно, а наверняка. Не давний мост — древний, а все еще служит, и доски пружинят, как когда-то... Скоро поставят бетонный, и следа не останется от того, по которому прошли поколения.

Что-то было в этих пружинистых досках, в качающихся перилах, кроме очертаний...

«Бабушка» Сережа как-то рассказывал ребятам об американской живописной школе «мусорщиков». Собрались молодые художники, создали свою группу и объявили войну старым, мусорным углам. Долой! Решили: писать и вытаскивать на свет ветхие деревянные домишки, косые, падающие заборы и битюгов за ними, сгоняющих длинными хвостами оводов с белых боков.

Они писали, чтобы обличить и уничтожить, а спели грустную, полную любви песню скромным видам умирающего времени.

Где и как, у кого из них первого проснулась грусть? Неважно. Но где грусть, там и любовь. Не грустят о том, чего не любят. И конечно, не было в их любви привязанности к старью, а было что-то глубже и дороже. Была судьба. Любовь помнила не косые заборы, не гниль в лачугах, а эту судьбу, которая все насыщала следами борьбы за лучшую долю и, значит, поэзией.

Он, пожалуй, расставил бы этюдник и поработал хоть час над мостом, но тут прибежала Зина, принесла еду. Уж неизвестно, кто ей подсказал, что Костя на участке, они об этом не заговаривали, никто не

Вы читаете Чужая мать
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату