себе удивилась.
— Ну что, Машенька, пустишь чайку попить? — со смыслом сказал Володя. — Будем учиться на телефоне кнопки нажимать.
Это был не вопрос, а утверждение. Ответа не требовалось. Володя как-то по-хозяйски притянул ее к себе, она отстранилась, будто уже открывает дверцу. Он деловито и внимательно запер машину. В замкнутом пространстве лифта Маше вдруг сделалось тесно и душно, но тут створки разъехались.
Когда Володя уехал, Маша полезла в шкаф, чтобы повесить нарядный костюм, и вдруг, уронив его на пол, впервые за долгие годы горько и сладко заплакала, утирая слезы юбкой в турецких огурцах.
Балюня слабела день ото дня. Теперь она уже ела на придвинутом к кровати стуле. Нельзя сказать, что у нее не было аппетита, но все чаще она просила «чего-нибудь вкусненького» и неуклонно худела. Маша ужасалась: руки — кости, обтянутые кожей, как лапы у плохо ощипанных синеватых кур, и даже чуть выпуклые ногти-коготки слегка загнуты вовнутрь.
В издательстве на Машины частые отсутствия смотрели сквозь пальцы, работу она исправно делала, а по ее рассказам было ясно, что осталось недолго, поэтому начальству было приятно проявить благородство. Ей искренне сочувствовали, но фальшиво ободряли: «Радуйся, что на своих ногах». На что Маша, не умея скрыть раздражения, возражала: «Лучше бы лежала! А то ведь боишься оставить одну — неизвестно, что вдруг придет в голову».
И это было правдой. К счастью, на осуществление собственных фантазий у Балюни сил уже не было, и Маше приходилось выдерживать целые баталии. Поразительно, но она мгновенно забывала решительно все, кроме нелепых требований, которые настойчиво повторяла несколько дней кряду.
— Машенька, смотри, дерево высокое выросло, вся комната темная. Надо передвинуть шкаф в угол, будет светлее.
Резной дубовый шкаф за многие десятилетия прирос к своему месту, и лет двадцать назад, когда в доме меняли трубы, специально выгнули колено, чтобы его не трогать, и если прижаться щекой к стене, и сейчас можно было разглядеть пережившие несколько ремонтов старомодные обои в почти добела выцветших васильках, так тщательно срисованных с натуры, что обои были бы вполне уместны в качестве наглядного пособия на уроке ботаники.
Целую неделю этот шкаф не сходил у Балюни с языка. То она рвалась встать и двигать его сама, «раз вы не хотите мне помочь», то плакала, что «не думала, что в старости вам будет на меня наплевать»…
Все чаще она заговаривалась. Никаких следов Софочки и Алекса ни в чьих воспоминаниях обнаружить не удавалось. Чтобы прекратить расспросы, Верочка выдвинула интересную гипотезу:
— Видимо, это какая-то старинная жгучая тайна. Балюня всю жизнь носила ее в себе, а теперь, когда самоконтроль ослаб, она и вылезла наружу.
Но эта тема была не единственной. Чуть ли не каждый день она спрашивала, нет ли письма от Женюшки, говорила, что подождет еще немного и пойдет в приемную НКВД на Кузнецком Мосту узнать, не перевели ли его в другой лагерь или, быть может, освободили, и он уже на пути домой. Она не помнила, что в свой срок получила на том самом Кузнецком Мосту стандартную справку о реабилитации Самсонова Евгения Ильича, откуда следовало, что тот умер от сердечной недостаточности 30 января 1942 года. В графе «место смерти» стояло подлое «неизвестно».
Маша не знала, лежала ли эта справка в «Уралмашевской» коробке, потому что в тот злополучный день к приезду Сережи никаких бумаг на столе не было, а «ящик Пандоры» уже покоился, вероятно, в надежном месте.
Иногда Балюнины монологи переходили в бессвязное бормотание. Слушать это было тяжело, даже страшновато, и Маша все больше понимала Верочку, боявшуюся оставаться с Балюней наедине. Особенно угнетало Машу, что всегда очень деликатная Балюня вдруг становилась грубой и агрессивной. Маша пыталась отвлечь ее, как ребенка, другой игрушкой, но все было бесполезно. Однажды, измучившись и отчаявшись, она завела пластинку, чтобы заглушить поток неизвестно кому адресованных проклятий. И вдруг, о чудо, Балюня нормальным голосом сказала:
— «Мефисто-вальс», как хорошо…
И надолго затихла.
На какое-то время музыка стала Машиным спасением. У Балюни было большое собрание пластинок, и Сережа уже много лет мучился с починкой периодически ломавшегося старого проигрывателя. Ничего другого Балюня не хотела: «Я эти все кнопки наизусть знаю, а в новом ни за что не разберусь. Всегда в технике была слаба».
Пластинки стояли на этажерке, а наиболее ценные хранились в специальном квадратном чемоданчике-футляре с диковинными защелкивающимися замками. В центре каждой пластинки был наклеен цветной кружок с именами композиторов, исполнителей, названиями произведений. А по краю вкруговую шла надпись «Апрелевский завод грампластинок». Маша в детстве подолгу вертела перед глазами черные диски, пытаясь разглядеть, где один виток переходит в другой, и неотрывно следила за движущейся иглой. Тщетно. Круги казались замкнутыми, а непрерывность звука загадочной. Сейчас старые пластинки слегка подвывали, мелодия плыла, впрочем, в этом даже было очарование, налет времени.
Настоящую меломанку из нее Балюне сделать не удалось. С консерваторией у Маши был прочно связан страх разоблачения и позора, который закладывал уши, не давая дороги звукам. Балюня ходила на концерты часто и всегда покупала самые дешевые билеты, хотя сидеть любила в партере, и спокойно, до самого третьего звонка стояла у стенки, высматривая свободное место. Она совершенно не волновалась, что объявятся законные хозяева, а если те возникали, вовсе не Балюня, а они казались смущенными. Она же с улыбкой вставала, красиво по-балетному разводила руками, кокетливо наклонив голову, роняла: «Увы…» — и гордо удалялась, оглядываясь в поисках пустующего кресла.
Маша воспринимала такое как страшное унижение. Ей мерещилось, что все дамы, продающие программки, знают их в лицо и в один прекрасный день схватят, позовут милиционера и скажут: «Вот это они каждый раз обманывают», — и тут неотвратимо последует какая-нибудь ужасная кара. Именно поэтому Маша под любым предлогом уклонялась от совместных культпоходов, а потом вышла замуж, и потекла совсем другая жизнь. Но на свободное местечко, лучшее, чем означено в билете, она не садилась по сей день.
Музыкальная память Балюни оказалась так же крепка, как память на греческие мифы. Через час после обеда она могла упрекать Машу, что та заморила ее голодом, и если не обед, то хоть кусок хлеба с маслом потрудилась бы принести, но спутать, скажем, второй фортепианный концерт Рахманинова с третьим — ни за что.
Изредка Балюня бросала отдельные реплики, которые принято называть «последней волей». В один из светлых моментов она огорошила Машу вопросом:
— Как ты думаешь, можно ли на могиле рядом с моим именем Женюшку написать? Никто не знает, где его косточки бедные лежат, а тут пусть имена будут рядом. Как ты думаешь, разрешат?
— Разрешат, Балюня, обязательно.
— И будем мы опять будто вместе.
Балюня тихонько завсхлипывала, Маша привычно потянулась за успокоительным, в который раз поразившись: и часа не прошло, как она спрашивала, не было ли письма.
— Да, вот еще что, — голос Балюни еще подрагивал, но уже пробивались в нем привычные твердые нотки, — на моих похоронах пусть сыграют трио Чайковского, ну, знаешь, «Памяти великого артиста». Пригласите музыкантов. Или пластинку заведите. У меня самое лучшее исполнение — квартет имени Бородина.
— Балюня, что ты городишь, какое может быть трио для квартета?
Маша отвыкла от спокойных и связных Балюниных речей, но на миг забылась и заговорила с ней, как с прежней. Впрочем, отрезвление не заставило себя ждать.
— Ты меня будешь поправлять! Да ты, провинция, поди, и не знаешь, где в Москве консерватория! В вашей Тмутаракани и слов таких не слыхивали!
Опять крики, маленький усохший кулачок грозит неизвестно кому, и спасительный приход Сережи со шприцем.
С того дня музыка стала раздражать Балюню, пластинки пылились на этажерке и не щелкали