Экое это удовольствие на хорошего человека смотреть. Хороший человек даже скоту понятен и мил, а у нас - в Сибирь его, в тюрьму. Как понять? Похоже, что кто-то швыряется людями, как пьяный нищий золотом, случайно данным ему в милостыню; швыряется - не понимает ценности дара, дотоле не виданного им'.
'Рассказывал сегодня Марк, как чужеземцы писали о русском народе в древности: один греческий царь сказал: 'Народы славянские столь дорожат своей честью и свободой, что их никаким способом нельзя уговорить повиноваться'. Арабы тоже весьма похвально писали, норвежане и другие, всё замечая, что-де народ умный, трудолюбивый и смелый, а потом всё это пропало и как будто иной совсем явился народ. Фридрих, царь немецкий, говорил, что 'народ глуп, пьян, подозрителен и несчастен'. А один иностранный посол написал своим, что 'народ привык-де к неволе, к низкому, бесчеловечному раболепию пред теми, кто всего более делает ему зла'. Другой, тоже посол, записал, что 'в народе русском самолюбия нет'. А третий: 'С этим народом можно делать всё, что хочет власть, он же ничего не понимает и, ничем не интересуясь, живёт, как во сне, пьяный и ленивый'.
И таких отписок, в древности похвальных - семнадцать, а после, стыдных - двадцать две вынес я, со скорбью и обидой, на отдельный лист, а зачем не знаю. Странно мне, что с хулителями и некоторые русские согласны Тиунов, например, Алексей косой и Максим тоже. А к Максиму дядя Марк относится весьма лестно, просто по-отечески, только - не на камень ли сеет?
После этого разговора выпили мы с дядей Марком вина и домашнего пива, захмелели оба, пел он баском старинные песни, и опять выходило так, как будто два народа сочиняли их: один весёлый и свободный, другой унылый и безрадостный. Пел он и плакал, и я тоже. Очень плакал, и не стыдно мне этого нисколько'.
'Максим денно и нощно читает Марковы книги, даже похудел и к делу своему невнимателен стал, вчера забыл трубу закрыть, и ночью мы с Марком дрожью дрожали от холода. Бог с ним, конечно, лишь бы учился в помощь правде. А я читать не в силе; слушаю всё, слушаю, растёт душа и обнять всё предлагаемое ей не может. Опоздал, видно, ты, Матвей, к разуму приблизиться'.
' - Дело в том, - сказал он сегодня, час назад, - дело в том, что живёт на свете велие множество замученных, несчастных, а также глупых и скверных людей, а пока их столь много, сколь ни любомудрствуй, ни ври и ни лицемерь, а хорошей жизни для себя никому не устроить. В тесном окружении скучным и скверным горем возможна только воровская жизнь, прослоенная пакостной ложью, или жизнь звериная, с оскаленными зубами и с оглядкой во все стороны. Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте и разуме, но только самозащите от несчастных и голодных, всё время надо строго следить за ними и лживо убеждать их: сидите смирно в грязи и нищете вашей, ибо это неизбежно для вас. А они нам перестают верить и уже спрашивают: однако вы сами нашей участи избежали? Ах, говорим мы, - что в том? Все люди смертны, а царство божие - не от мира сего. А они продолжают не верить, покуда - тайно, а потом - явно не поверят, и в ту пору наступят для всех очень плохие, чёрные дни.
Эти его слова пролили предо мною свет на всю жизнь и потрясли меня своею простотой; открылось уязвлённое тоскою сердце, и начал я ему сказывать о себе.
- Вот, - мол, - скоро сорок лет, как я живу, а ни одного счастливого человека не видел. Раньше, бывало, осуждал людей, а ныне, как стал стареться, - жалко всех.
Подмигнул он, подсказывая:
- Хорошего жалко за то, что плохо ему, плохого за то, что плох, - так?
Очень ловко умеет он подсказать слово в нужную минуту.
- Только, - говорит, - жалость - это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, - и на том же боку. Кладбищенское это чувство - жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.
Так все дни, с утра до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова.
Умилен я и растроган; ложась спать - благодарю господа за красу человека, созданного им'.
'Максим, рыжий чёрт, устроил скандалище, и не иначе как сесть ему в острог: дал книжку дяди Марка Васе Савельеву, сыну трактирщика, а старик Ефим, найдя её, сжёг в печи, Васю же прежестоко избил, так что малый лежит. Вчера Максим отправился в трактир и там выдрал Ефима, позорнейше, за волосья и за уши. Экой необычный парень, даже дерётся неправильно, ну, разве это возможно пожилого человека за уши драть? Толкни, ударь, а так это и вчуже обидно! Всё как-то не по-людски и с неприятным форсом. Пришёл Ефим с подвязанными ушами, полиция пришла, был шум и ругань, Ефим трясётся и орёт неистово:
- Чернокнижники, фармазоны!..
Максим, зелёный со зла али с испуга, - молчит.
Я говорю:
- Рассчитаю тебя, брат.
Молчит, как земли наелся.
А Шакир, тоже неведомо почему, взвился турманом: серый весь, глаза горят, кричит Ефиму:
- Как можно книгу жечь огнём? Книга - святая, это от бога идёт книга, как ты можешь жечь её? Тебя судить надо за это.
Ефима, видно, это ошарашило, мягче стал, - татарина в городе весьма уважают за честность и очень удивляются ему. Однако всё записали, таскают Максима в полицию, спрашивают о чём-то, а он ходит мрачнее сажи и смолы. К мировому его потянут, не избежать.
Дядя Марк хорошо доказывал ему, что человека бить нельзя и не надо, что побои мучат, а не учат. Сначала парень слушал, цепко, точно клещ, впился глазами в дядино лицо, а потом - покраснел, глаза стали как финифть на меди, и ворчит:
- Он - зверь, я всех таких всегда буду бить.
Когда он спорить не в силе, то уходит прочь, вскинув рыжую башку и злобно сжав зубы; так и тут сделал.
Дядя Марк пустил дым вслед ему и сказал, качая головой:
- Властный парень! Трудно будет людям около него...
И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами - мучили.
- Может, - говорит, - потому мучили, что жарко добра хотели, и потому плакали, что не знали - каково оно, добро, и как его делать.
Хороша эта привычка у него - показывать при всяком случае, что и за злым может быть скрыто доброе начало, а всегда всему помеха - человечья чугунная глупость.
Особенно много говорил он про Аввакума, ласково говорил, а не понравился мне протопопище: великий изувер пред людьми, а перед богом себялюбец, самохвал и велия зла зачинщик. 'Бог, - говорит, - вместил в меня небо и землю и всю тварь' - вишь ты, какой честолюб!
Я сказал про это дяде Марку, а он, внимательно в глаза мне поглядев, как будто согласился:
- Доля правды, - говорит, - и тут есть: способствовал пагубе нашей этот распалённый протопоп. Его невежеству и ошибкам благодаря изобидели людей, загнали их в тёмные углы, сидят они там почти три века, обиды свои лелея и ни во что, кроме обид, не веря, ничему иному не видя цены.
Евгеньины речи против его речей - просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.
Показалось мне, что поп на бога жалуется и боится его, а дядя Марк говорит безбоязненно и внушительно.
- Ты, - говорит, - возьми бога как разум мира, не находящий покуда полного воплощения в несовершенном человеке, тогда всё будет и величественней и проще.
А поповы речи очень книжны, и понять их мне не под силу; мечется он, встрёпанный и воспалённый, пронзает воздух ударами руки, отталкиваясь от чего-то и как бы нечто призывая к себе, и видно, что дяде тяжело смотреть на него, морщится он, говорит мало, тихо и строго.