Романтики, вроде вас, барин. А то ещё знал я бузулукского мещанина, который выдавал себя за фальшивомонетчика и, показывая людям настоящие казённые деньги, хвастался чистотою своей работы. Добился худой славы и даже обыска, а потом оказалось, что он и не пробовал никогда сам сделать хоть бы один двугривенный. Спрашивают его: 'Зачем же ты, брат, оболгал сам себя?' - 'Кому, говорит, от этого вред и худо? А мне, чай, приятно думать, что вот захочу и - готово, богат'.

Перестал улыбаться, задумался, глядя далеко за реку, почти синюю, в шёлковые, на солнце, луга.

- Это, знаете, у нас черта серьёзная, глубокая черта - под нею, может быть, скрыто бьётся жажда иной жизни, под нею святое недовольство самим собою человек прячет. Развяжите-ка ему руки, и он перестанет мечтать, возьмётся за дело - возьмётся, это верно. Ведь те, которые перестали мечтать, уже теперь обнаруживают огромные силы, умеют побеждать чудовищные препятствия. Вот мне тут рассказывали об этих волжанах-судоходцах - какие фигуры, какое сказочное упорство в достижении целей! Нет, русский народ хороший народ, чудеснейший народ, я вам скажу.

Всё это говорилось торопливо, горячо и настойчиво, как бы в споре с кем-то. Потом он встал, прошёлся по дорожке, оглядываясь вокруг, и снова сел.

- Вот - сзади нас семинария, немного далее - гимназия, против неё дворянский институт, а под горою, в полусотне шагов от всех этих великолепий - почти доисторическая жизнь в ямах, под открытым небом, и дикие люди. Над этим стоит подумать, юноша! Надобно подумать. Ужасно плохо мы знаем жизнь и - что ещё того хуже - не хотим знать её, как бы нарочно стараемся видеть меньше, чем можем, бежим в колонии, прячемся в хаты с краю...

И с великой печалью он заговорил о сложной болезни того времени - я не помню точно его слов, но, мне кажется, он повторил их в рассказе 'На границе человека'.

'Время это было вот какое: отвращение ко всем иллюзиям, смех над всем, чему ещё недавно верили, холод и душевная пустота'.

Говорил он тихонько, как бы стыдясь, что приходится говорить о таких печальных вещах, и всё оглядывался, словно не желая, чтобы, кроме меня, его слова слышал ещё кто- нибудь. Сидел согнувшись, крепко стиснув колени пальцами худых рук, на лицо ему падала тень от шляпы, и глаза казались синими.

- Вот, вы рассказывали об этих людях под горою. Но - почему, подумайте, почему у нас люди так легко п'огибают? Ведь ужасно легко: жил человек, и - ничего, а вдруг - 'сбился с пути'. Смотрите - это невольно сказалось: жил, и - ничего! Все ходят как будто по скользкому месту; идёт пошатнулся - упал и не за что придержаться - ничего нет подкрепляющего душу. И ведь если падают, то разбиваются до полусмерти, непременно - до неизлечимых увечий, хотя падают не бог весть с какой высоты.

Это мне плотно легло в память - я тогда сам был в позиции человека, готового упасть.

Он вдруг вскочил на ноги, потрогал карман жилета, взглянул в небо.

- Часов шесть уже, да? Мне - пора. Заходите!

И крупными шагами, низко нахлобучив шляпу, пошёл по бульвару, но вдруг остановился, повернул назад и строго - до смешного строго - спросил:

- Вы чем, собственно, занимаетесь?

- Развожу баварский квас.

- То есть как это, куда развозите?

- По лавкам, по домам...

Он подумал и сказал, усмехаясь:

- Это, должно быть, очень скучно и глупо, а? Ну - до свиданья, купец, заходите же!

Он любил гулять в поле, за городом, один; я встречал его раза два во время этих прогулок, он спрашивал меня, что я читаю, и с великим волнением рассказывал мне о писателях. Помню, говоря о Гаршине, он сказал, по поводу 'Красного цветка':

- Русский писатель всегда хочет написать что-то вроде евангелия, книгу по всему миру; у нас этого все хотят, это общее стремление и больших и маленьких писателей, и, знаете, часто маленькие-то вечную правду чувствуют вернее, глубже гениев - вот что не забудьте, это очень важно! Русская литература - особенная, это, так сказать, священное писание, и читать её надо очень внимательно, очень!

Долго молчал и потом сказал:

- Гаршина называют святым человеком - больше этого - он был святое дитя!

Однажды я пришёл к нему на квартиру и застал его в той же узенькой, пустой и скучной комнате; полуодетый, растрёпанный, он лежал на постели с книжкой в руках.

- Температура скачет в гору, - объяснил он, - утром взбежала до сорока почти, вот и валяюсь! А мои уехали в Саратов. Скажите-ка волшебнице, которая отворила вам дверь, чтобы она чаю нам дала.

- Вы читали Кущевского? - спрашивал он. - Нет? Непременно прочитайте 'Николая Негорева' - хорошая вещь! Вы о нём слышали, о Кущевском?

Сжато, памятными, вескими словами, он начал рассказывать о том, как автор 'Негорева', работая осенью на Неве грузчиком-каталем, упал с тачкой в воду, простудился и, лёжа в больнице, писал по ночам свой роман.

- Я не знал его, не встречал, мне рассказывал о нем пьяненький фельдшер той больницы. 'Лекарства мне не нужны, - говорил он фельдшеру, вы лучше дайте мне водки, свечу и бумаги. Жить я не буду всё равно, но мне необходимо написать роман, вот вы и помогите в этом - дайте мне свечку. Днём писать запрещено и мешают, значит - надо писать ночью, а без свечки темно, понимаете?' Он у всех просил свечек, но думали, что это бред, и не давали ему огня, он выменивал огарки на свои порции, голодал и писал, а однажды взял казённую свечу из ванной комнаты, это заметили и отняли свечку у него, а он - плакал! И всё-таки - написал роман. Там есть удивительное лицо, может быть, одна из самых фантастических фигур в русской литературе, - Оверин, которому земля, вся земля - кажется живым, чувствующим и думающим существом, и оно ничего не знает о нас или столько, сколько мы знаем о микробах. Оно сгибает палец, а мы переживаем землетрясения, и, в то же время, может быть, оно учится в какой-то гимназии, читает книги, и, когда перевёртывает страницы, наш мир качается. Когда я читал об этом великане-земле, не чувствующем на себе людей, - мне было страшно. Это только русский писатель может чувствовать всю землю как живое и враждебное ему существо, я уверен, что только русский. Эх, знаете, сколько в России талантливых людей и как они страшно живут! Вот - посмотрите!

Он сел на койке, прислонясь спиною к стене, и стал читать рассказ Кущевского 'Самоубийца'. До этой поры - а пожалуй, и с той поры до сего дня - я не слышал такого чтения: лёгкий недостаток речи Каронина удивительно помогал ему оттенять и подчёркивать наиболее волнующие места просто написанного рассказа, тихий голос насыщал слова жуткой и победительной нервной силой.

Нестерпимо стыдно и страшно было слушать историю крестьянского сына, литератора Агафонова: отец обложил его оброком в десять рублей за каждый месяц, под угрозою не давать паспорта и - сечь. Однажды этот Агафонов, 'маленький, русоволосый человек', писавший свои рассказы, волнуясь до рыданий, заболел, а из больницы попал в пересыльную тюрьму.

- 'Пропутешествовав несколько сот вёрст в ручных кандалах, он очутился перед грозными очами отца, который не принял во внимание никаких извинений в неаккуратном взносе оброка...

- На коленях просил я его, - рассказывал Агафонов, - не сечь меня; потом просил высечь да опять в город отпустить. Нет. А гляжу в окошко, батрак Осип на берёзу залез и розги режет. Отец говорит: 'Покажу тебе пьянствовать'. А у меня сердце так и бьётся; гляжу в окно - розги режут... Пришли. Я долго боролся, растянули в риге, на соломе, и... Я хотел тогда удавиться после этого, да отец согласился взять с меня пятнадцать рублей в месяц и опять отпустить в Петербург. А что, если он

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату