Несколько красных лепестков упали на ее нежное тело и казались капельками крови на белоснежном саване.
Я уже не был один рядом с ней. Мужчины и женщины в темных одеждах собрались вокруг могилы, отовсюду слышались приглушенные рыдания и тихие всхлипывания. Я почувствовал, что мои щеки и воротник темной рубашки, надетой на меня, влажные. Значит, я тоже плакал и, я заметил, что все еще плачу. Мне захотелось закричать, позвав ее по имени, прыгнуть к ней в могилу, прижаться к ней, и пусть крышка гроба закроет нас вместе. Я не хотел бороться с желанием последовать вслед за ней, быть погребенным вместе с ней этими чужими людьми, но какая-то чужая сила подчинила себе мои члены и понесла далеко от этой могилы, на край траурной церемонии, где я стоял и ждал, когда пастор окончит свою речь.
Пастор?
Нет, мужчина, стоящий у края могилы, не был священником. Скорее, было впечатление, что он в чем-то убеждает собравшихся гостей, нежели что он произносит скорбную, уважительную речь в память об умершем ребенке. Он был одет не в одеяние священника, а в дорогой костюм господина с достатком, и в голосе его не было скорби, а только намек на сострадание. И относилось оно скорее к нему самому, нежели к умершему ребенку или присутствующим. Я не разбирал его слов, но я ни разу не услышал, чтобы он назвал ее по имени. Мириам. Моя Мириам. Неужели она действительно мертва?
Нет! Она не должна была, не могла умереть! В отчаянии я оглядывал толпу скорбящих. Она должна быть где-то здесь. Вот если бы она вышла из толпы, взяла меня за руку и прижалась ко мне! И только хорошие манеры, привитые нам нашими родителями, заставляли нас слушать речь этого человека, говорившего о ком-то или о чем-то, но только не о Мириам.
И действительно, в следующий момент в толпе слушателей, одетых в темное, образовался промежуток, когда они отошли на шаг в сторону. Но из него не вышла Мириам. Вместо этого по образовавшемуся проходу вперед выступила стройная, высокая фигура. Мужчина шел, высоко подняв голову. Я надеялся увидеть хотя бы тень боли на его лице. Это был не священник.
Это был профессор Зэнгер.
Он остановился прямо передо мной, протянул свою руку к моему плечу и улыбнулся скупой, неискренней улыбкой.
— Ты был при этом, — тихо сказал он, — но это не твоя вина. Ты все сделал правильно.
Потом он коротко кивнул мне, пошел дальше и оставил меня одного с моей болью, моей скорбью и муками совести, что я не имею права стоять здесь на краю могилы, в которой лежало мертвое тело Мириам.
Я воспринял физическую боль, которая пробудила меня ото сна, как облегчение, хотя спазм в моих мышцах, жжение в плече и боль в голове были достаточно сильными, чтобы я с мучительным стоном открыл глаза. Первое, на что я направил свой словно затуманенный взор, был я сам. Я лежал на твердых, обтянутых серой кожей носилках. Мою голову уложили на белую подушку, покрывала не было, я мерз в короткой, белоснежной сорочке, которая вместе с парой прозрачных чулок, достававших мне почти до бедер, составляла единственное мое одеяние.
Чулки от тромбоза? Первый и единственный раз, когда я просыпался в чулках от тромбоза, был, когда я отходил от наркоза после операции аппендицита в ужасном состоянии. Сейчас я чувствовал себя еще хуже.
Бесчисленные трубки и провода тянулись, словно ужасные червяки по голой коже моих рук, и пропадали под тонкой сорочкой где-то на груди, где под тканью угадывались круглые присоски от аппарата ЭКГ, который где-то поблизости гудел, контролируя мое сердцебиение. Из моего локтевого сгиба торчали трубочки, которые неприятно давили и, когда я напрягал мышцы, чтобы проверить, чувствую ли я еще их (или уже, так как я не знал, где кончается сон, а где начинается реальность), в этом месте неприятно щипало. Пластыри фиксировали иглы, которые были воткнуты глубоко под кожу.
Ногтями правой руки я попытался поскрести пластырь на левой руке и с сожалением констатировал, что я имею дело с одним из тех экземпляров, который непременно вырвет все волосы и еще верхние слои кожи, если попытаться его снять. Я все еще чувствовал себя очень слабым и усталым, и решил сначала попытаться сделать два-три глубоких вдоха, прежде чем приступить к мучительной процедуре избавления от пластыря. Не считая ложа, на котором я находился, единственной мебелью, которая присутствовала в комнате, был современный, изящно отделанный, хромированный табурет. Кроме того, в помещении была куча пищащих и мигающих приборов, аппаратов и штатив, на котором были подвешены несколько прозрачных мешочков, из которых через тонкие трубочки в мое тело вливались какие-то жидкости. В стену прямо передо мной были вмонтированы три плоских монитора, они были выключены. Единственным источником света была слабая зеленая лампа аварийного освещения, которая была расположена под вентиляционным окошком над дверью. Я даже немного удивился, что при таком слабом освещении мне удалось различить так много деталей.
Но, прежде всего, я удивился человеку, сидящему на маленьком хромированном табурете на колесиках, который находился между моим ложем и медицинскими приборами. Он сидел и смотрел на меня с улыбкой.
И, несмотря на то что мое сознание упрямо противилось восприятию информации, я сразу узнал, кто передо мной. Мужчина был стар, очень стар. Ему, должно быть, было далеко за девяносто. На загрубевшей коже его лица время оставило глубокие морщины, а щеки его вяло свисали вниз. Под желтоватыми, слезящимися глазами легли глубокие мешки, а рот скорее напоминал узкую морщинистую складку. Его уши казались непропорционально большими, я как-то читал, что уши у людей растут в течение всей жизни. От волос осталось всего лишь несколько жидких седых прядей, которые в слабом свете отливали серебром.
Профессор Зэнгер выглядел очень старым, даже дряхлым. И все же осанка у него была прямая и гордая, а в его больных старческих глазах вместе с напускной отцовской заботой виден был незамутненный, острый ум.
— Профессор Зэнгер? — прошептал я. Мой голос прозвучал хрипло и я не узнал его, и это стоило мне огромных усилий. Во рту у меня было такое ощущение, как будто во сне там соскоблили всю слизистую оболочку и заменили ее тонкой наждачной бумагой. Может быть, так и было. Ведь я не знал, что со мной произошло. Я чувствовал, что меня как-то неприятно использовали, будто бы прямо изнасиловали.
Растрескавшиеся, тонкие губы старика расплылись в улыбке.
— Наконец-то! — сказал он. — Ты должен извинить меня. Мои глаза… — он показал рукой на тусклый свет аварийной лампочки. — Они болят даже от самого слабого освещения, — продолжал он говорить почти извиняющимся тоном, запустил руку в нагрудный карман своего белого халата и достал оттуда солнечные очки в стиле семидесятых годов и надел их на себя. И хотя теперь я не мог видеть его глаз, я чувствовал, что он пристально смотрит на меня.
— Меня бы огорчило, если бы ты не узнал меня, — произнес профессор. — Разумеется, это было очень давно, и расстались мы…
Я чувствовал пристальный взгляд, которым он пронзал меня сквозь темные стекла своих очков, сделав задумчивую паузу в своей речи.
— …не при самых приятных обстоятельствах, — наконец закончил он. — Но сегодня вечером ты доказал, что ты все еще образцовый ученик. Очень эффектно и… неожиданно. Но ты всегда отличался этим, Франк Горресберг. Делать то, чего никто не ждет.
С этими словами улыбка застыла на его губах, а один мускул на его левой щеке дрогнул, и вся щека задрожала.
— Подумать только, двенадцатилетний мальчишка, из-за которого я был вынужден закрыть школу, — злобно продолжил он после небольшой паузы. — Было время, когда я предпочел бы увидеть тебя мертвым. Если бы ты не был самым одаренным из всех.
Он со вздохом помотал головой.
— Мы были так близки к нашей цели. Тебе нельзя было умирать, понимаешь? Ты был именно тем ребенком, какого хотел бы получить Гитлер, хоть ты и родился намного позже. Мальчик, с которого могла бы начаться новая эра.
Частенько бывает такое, что чувствуешь себя, как будто ты очутился в каком-то дурном фильме. Но в