Ян сидел по-прежнему хмурый, кадык нервно дёргался, точно старик что-то глотал.
Богушевича от усадьбы к большаку пошёл провожать один он. Шёл рядом с тележкой, шаркая по- стариковски подошвами, сесть, подъехать вместе отказался. Время от времени взглядывал на Богушевича, долго не отводил глаз, точно хотел получше его запомнить.
— Береги тебя всевышний, — подал на прощание руку, когда выехали на большак. — Мало нас осталось. Мало.
Он ещё долго стоял на дороге и махал рукой, высокий, худой, сутулый. Ветер трепал его седые, белые как снег, волосы, и Богушевичу издали чудилось, что над головой старика кружится снежный вихрь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Взволновала Богушевича эта встреча со старым Масальским, закружились, нахлынули воспоминания, тяжёлые, горькие, болезненные, как всегда после встреч с бывшими повстанцами. Можно было гордиться своим участием в восстании — не перед людьми, конечно, а перед своей совестью. Он и гордился, но избыть боль в душе из-за его провала, из-за огромных и напрасных жертв, которые не только ничего не принесли, а даже эхом не откликнулись и, кто знает, откликнутся ли когда-нибудь, — не мог. А что скажут про них потомки? Неужели то же, что и теперь говорят многие, ну хотя бы тот же Кирилл Андреевич Масальский: «Дураки, донкихоты, на что надеялись — с косами и пиками против пушек поднялись. Зачем?»
Конечно, доля правды, если не вся правда, в этом есть. Откровенно говоря, когда Богушевич пришёл к повстанцам и увидел, как они вооружены, как малы их отряды, которые то пополнялись, то редели, он тогда же понял, что повстанцам не победить, регулярные войска раздавят их в первом же серьёзном сражении. Но вряд ли надеялись на победу и те, кто поднимал народ на бунт. Скорее думали, что царь, испугавшись беспорядков, пойдёт на какие-нибудь уступки народу. Не добились ни победы, ни уступок. Восстание было жестоко подавлено, для многих его участников дело кончилось смертью, каторгой, изгнанием. Однако не пойти в лес к повстанцам Богушевич не мог, как не мог бы не кинуться в реку, в охваченный пламенем дом, чтобы спасти ребёнка. Кинулся бы, даже если бы это угрожало ему смертью. Даже не веря, что спасёт, все равно кинулся бы…
Судьба Богушевича миловала, удалось избегнуть кары — сражался там, где его не знали. Вот и болит душа за ненужные жертвы, не заживает сердечная рана. Защемило и сейчас, после встречи с Яном Масальским…
От этих мыслей и переживаний так тяжко и горько стало на душе, что хоть головой об стену бейся. И поговорить не с кем, излить чувства, разогнать в беседе мрачные думы. Кучер был немой, только мычал.
Обсаженная деревьями дорога шла полем, время от времени попадались небольшие рощи. Подъехали к деревне. На окраине среди толстых старых лип белела церковь с красными куполами и ярко-жёлтым крестом. Немой кучер остановил лошадь возле церкви, снял шапку, перекрестился и, повернувшись к Богушевичу, ждал, пока и тот перекрестится. Богушевич не перекрестился, и немой злобно замычал, затряс бородой, показывая кнутом на церковь. Чтобы не обижать его, Богушевич тоже снял шляпу и перекрестился по-православному.
Из распахнутых ворот церкви вышли празднично одетые люди — крестили ребёнка. Впереди — крёстный и крёстная, на руках которой был младенец, позади — две старухи, молодой крепкий парень в широченных запорожских шароварах, вышитой рубахе и синей бархатной безрукавке. Этот здоровила нёс большой кувшин с узким горлом и медную кружку. Увидев немого, он кинулся к нему с радостным криком.
— Дядька Микола, доброго здоровья! Рады видеть! — налил из кувшина в кружку водки, протянул немому. — Выпей за здоровье казака, крещённого Опанасом, за племянника моего. Пей, всех угощаю.
Микола не стал отнекиваться, выпил, достал с тележки свёрток — там были нарезанное сало, лук, хлеб, — начал закусывать.
— И тебе, пан, тоже не пожалею. — Налил в ту же кружку, поднёс Богушевичу. Богушевич поблагодарил, но пить отказался, сказал, что не может, здоровье не позволяет, да ещё у Горенко выпил.
— Пей, пан, — не отставал парень, — ты что не православный, магомет, что выпить не можешь?
— Они брезгают с мужиками да за мужика пить, — сказал крёстный. — С господами бы выпили.
Богушевич поморщился. Знал же по прошлым подобным случаям, что простой люд расценивает отказ принять угощение как господскую брезгливость к мужикам. Взял кружку, показал пальцем, сколько оставить, а сколько вылить обратно в кувшин. Парень послушался. Богушевич поклонился крёстным родителям, пожелал несмышлёному Опанасу счастливой и долгой жизни и выпил. Чуть не задохнулся, такая крепкая была водка.
— Спасибо, пан, спасибо, — низко поклонились ему в ответ крёстный, крёстная, старухи, девчата и парень.
Немой подал Богушевичу луковицу и ломоть хлеба. Он взял, закусил. Немой одобрительно покивал головой, замычал что-то, и только теперь Богушевич заметил, что во рту у него нет языка — глубоко в горле торчал лишь красный обрубок.
«Боже мой, — поразился Богушевич, — кто же ему язык отрезал? За что?»
Крёстные родители и все, кто был с ними, пошли по улице. День был будний, и прохожих встречалось мало, однако кое-кто выходил из хат, становился возле плетня, приветствовал крёстных, спрашивал, как назвали ребёнка. Парень угощал мужчин водкой, говорил, какое имя дали казаку.
Богушевич ехал следом. Он сошёл на землю и предложил крёстным сесть. Те не отказались, сели, а старуха сказала Богушевичу:
— Очень вы, паночек, добрые к простым людям. Сами слезли, а мужиков посадили. Жалеете мужиков. Бог вас за это сбережёт.
Богушевич спросил у старухи про немого, кто ему язык отрезал.
— А турки-бусурмане. В войну за Булгарию наш Микола воевал солдатиком. Ну и попался туркам. Они язык ему отрезали, на спине крест вырезали. Казаки отбили, а то бы замучили турки-то.
Родители новокрещеного Опанаса жили на самом краю села. Когда подъехали к хате, они вышли навстречу и стали приглашать всех зайти, посидеть за столом, но немой замычал, замахал руками — некогда, мол, пану гостевать, по службе едет, и Богушевича отпустили.
— Ну, Опанасе, счастья тебе, доживи до лучшей доли, — пожелал на прощанье Богушевич. — Пусть встретит тебя новая жизнь, вольная и светлая.
— Микола, — обернулся Богушевич к немому, — это тебе турки такое учинили?
Тот закивал головой, сложил из пальцев крест и похлопал кнутом себя по спине — мол, и крест вырезали.
— А за что? Выпытывали военную тайну?
Микола отрицательно покрутил головой, и из его жестов Богушевич понял, что турки сделали все это за то, что он христианин.
— Дикость, — возмущённо сказал Богушевич. — Дикость и бесчеловечность. И это в наш цивилизованный век. В девятнадцатом столетии человек способен причинять человеку такие муки, — уже не Миколе, самому себе говорил Богушевич. — Наступит же время, не будет таких звериных нравов, человек даже на войне останется человеком. Да и войн не будет. В двадцатом столетии народы наконец поймут, что они братья, одна семья, что человек рождается, чтобы жить, а не убивать себе подобных. В двадцатом веке такого не будет…
Села больше не попадались, проезжали мимо хуторов, появившихся здесь, на свободных землях, после крестьянской реформы, мимо небольших усадеб, окружённых садами. Богушевич уютно привалился к задку тележки и с завистью смотрел на эти утонувшие в садах дома. Как хотелось уйти со службы, сбежать от надоевших уголовных дел, докучных хлопот, неприятных ему людей в такую вот усадьбу, в белый домик, пожить там, сидеть за столом и писать. Писать не обвинительные акты, не протоколы и постановления, а про то, что наболело, что распинает душу и рвётся из неё на свет… И чтобы под окнами росли берёзы, калина. Сиди за столом, гляди на эту калину с пунцовыми гроздьями, живи в своих мечтах, думах, пиши. А писать есть о чем, накопилось, наболело. Все время в голове кружится бесчисленное множество образов, они рождаются и исчезают, как звуки в воздухе, без следа и отголоска…
Ещё Гоголь писал про такие свои мечтания. «Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой