внезапно охватившее меня желание имело предысторию. Все начиналось с кабинета Джека, где он признался, что любит Сару, или еще раньше, с дивана, на котором Люсиль по поводу того же самого слова городила целый лингвистический огород. Я один мог проследить исток этого поцелуя, незримый след, неисповедимую стезю человеческих взаимоотношений, достигшую своей высшей точки в моем спонтанном стремлении что-то подтвердить физически. Эта маленькая история очень мне дорога. Уж не знаю, насколько верна моя память, но эта сцена стоит передо мной куда отчетливее, чем все, на что я могу посмотреть сегодня. Стоит мне сосредоточиться, и передо мной совсем близко возникают глаза Эрики, густая щетка ресниц на нежной коже. Я вижу ее волосы, откинутые назад со лба, мои руки чувствуют тяжесть ее тела. Я до сих пор помню, как она была одета — в полосатую футболку с длинными рукавами. Круглый вырез ворота открывал ключицы и ровную зимнюю бледность незагорелой кожи. Тот август был первым из четырех, которые обе наши семьи провели вместе в Вермонте. В старом деревенском доме — точнее, невразумительной семикомнатной развалюхе, которую мы снимали на месяц четыре года кряду, — Марку и Мэту исполнилось сперва восемь, потом девять, десять и, наконец, одиннадцать лет. За сто пятьдесят лет существования к дому со всех сторон прилепились всевозможные надстройки и пристройки, чтобы сделать его еще и еще больше, раз того требовали нужды все увеличивавшихся семей; однако в тот момент, когда мы впервые увидели его, там никто не жил. Некая старая дама завещала этот дом восьмерым своим крестникам, но они к тому моменту уже сами были далеко не молоды, так что дом ветшал себе в полном забвении. Он стоял на вершине холма, который местные жители почитали за гору, неподалеку от Ньюфейна — городка, идиллического до такой степени, что его можно было бы без конца фотографировать как хрестоматийный пример буколической прелести Новой Англии. Летние дни настолько сплелись в моей памяти воедино, что я не всегда могу отделить один год от другого, и постепенно четыре проведенных там месяца стали для меня чем-то вроде игры воображения. Я отнюдь не сомневаюсь в истинности происходившего — напротив, в своей памяти я уверен. Я помню каждый угол так, словно был в этом доме вчера. Я могу представить себе вид из оконца, перед которым всегда сидел, работая над книгой. Я слышу голоса мальчишек, играющих внизу, слышу мурлыканье Эрики где-то неподалеку, чувствую запах вареной кукурузы. Дело, наверное, в том, что прошлое переплавило простой уют и покой этого дома. То, что было на самом деле, исчезло, наше 'было' стало идиллией. Проживи мы там только одно лето, зеленый холм не успел бы обрести для меня такого очарования. Очарование заключалось в повторяемости: дорога на север на двух машинах, нашей и Билла, навьюченных книгами, красками, холстами и игрушками, обживание закисших за год комнат, неизменный ритуал уборки под предводительством Вайолет, стряпня, ужин, сказка перед сном, колыбельная и, наконец, четверо взрослых, засидевшихся перед горящим в печи огнем далеко за полночь. То стояли теплые деньки, то зной, а то вдруг начинались затяжные дожди, когда дом выстывал и капли барабанили в окна. Иногда по ночам мы валялись на одеялах и разглядывали созвездия, словно карту звездного неба, до того отчетливо были видны звезды. Мы лежали в постелях и слушали, как перекликаются медведи, их голоса были похожи на совиное уханье. Из леса на опушку выходили олени и смотрели на наш дом, а однажды в полуметре от крыльца с неба спустилась гигантская серая цапля и принялась рассматривать Мэта, который стоял у окна. Мэт не знал, кто перед ним, и когда он пришел ко мне рассказать про то, что видел, личико его было бледным, он все еще не мог прийти в себя после внезапного появления птицы, потому что и представить себе не мог, что они бывают такими огромными.
До двух часов пополудни мальчишки были в дневном лагере. Билл, Вайолет, Эрика и я в это время работали, а потом кто-нибудь один ехал в Вестон — на машине получалось минут двадцать — и забирал их. Эрика, Вайолет и я работали прямо в доме, а Билл организовал себе мастерскую в одной из приусадебных служб — покосившейся сараюшке, которую он назвал 'Бауэри номер два'. Эти бездетные часы, когда каждый из нас занимался своим делом, вспоминаются мне сейчас как некая групповая медитация. Из комнаты Эрики доносилось тихое стрекотание электрической пишущей машинки, там шла работа над книгой, которая должна была выйти под названием 'Генри Джеймс и двусмысленность диалога'. За дверью Вайолет приглушенно гудел магнитофон, крутивший пленки с рассказами девушек. Однажды, в первое наше вермонтское лето, я шел мимо ее комнаты на кухню, чтобы взять стакан воды, и услышал детский голос:
— Мне нравится смотреть на свои кости. Так приятно их видеть и чувствовать. Понимаете, когда между ними и мной много жира, я словно отдаляюсь сама от себя.
В мастерской Билла время от времени раздавались какие-то удары, стук и грохот и тихонько играла музыка:
Чарли Мингус, Том Уэйтс, Лу Рид и 'Токинг Хедз' перемежались с ариями из опер Верди и Моцарта и песнями Шуберта. Билл работал над новыми сказочными коробами. Каждый короб — отдельная сказка. И поскольку я всегда знал, какой именно сказкой он сейчас занят, то невозможно длинные косы, странно разросшиеся дворцы, уколотые пальцы каким-то непостижимым образом вплетались в мои мысли, когда я склонялся над репродукцией 'Мадонны Ручеллаи'. Меня всегда притягивали недосказанность и уплощенная очевидность искусства Средневековья и раннего Возрождения. В то время я пытался интерпретировать его нравственный кодекс с позиций стремительно меняющейся истории. Триптихи и доски с изображениями страстей Христовых, жития Марии и истекающих кровью святых мучеников, исполненных христианской отрешенности, начинали мешаться у меня в голове со сказочными персонажами Билла или с истощенными героинями Вайолет, для которых самоограничение и самоистязание были доблестью. А из-за того, что Эрика каждый день читала мне вслух куски из своей книги, истаивающий синтаксис Генри Джеймса, когда многочисленные придаточные определительные неизбежно бросают тень сомнения на предпосланное им абстрактное существительное или вообще на все предложение, вдруг проникал в мой текст, и тогда мне приходилось переделывать абзац за абзацем, чтобы избавиться от постороннего влияния.
Вернувшись из лагеря, мальчишки принимались играть во дворе. Они рыли какие-то ямы и снова засыпали их землей. Они строили крепости из сухих бревен и старых одеял, ловили тритонов и жуков, поймали несколько бронзовок гигантских размеров. Они росли. Два карапуза из того, первого лета разительно отличались от двух длинноногих мальчуганов нашего последнего вермонтского августа. Мэт играл, бегал, хохотал, как другие дети, но я по-прежнему чувствовал в его характере какие-то подводные течения, которые вели его своим, особенным путем. В нем была глубинная пылкость, отличавшая его от сверстников. Они с Марком знали друг друга с младенчества и росли почти как братья, поэтому в основе их отношений с самого начала лежала обоюдная терпимость и сознание того, что они очень разные. Марк был куда спокойнее. Когда ему исполнилось семь, он превратился в на редкость милого и покладистого ребенка. Казалось, непростые перипетии детства не оставили ни малейшего отпечатка на его характере. Мэт, напротив, существовал очень напряженно. Он редко плакал из-за ссадин или синяков, но стоило ему почувствовать по отношению к себе пренебрежение или несправедливость, как слезы готовы были хлынуть рекой. Он рос обостренно совестливым, просто до суровости, до беспощадности совестливым, поэтому Эрика частенько сетовала, что мы, сами того не желая, воспитали человека с чудовищно завышенной нравственной планкой. Бывало, я хотел отчитать его за что — нибудь, но не успевал и рта раскрыть, потому что он уже начинал казниться: — Я виноват. Прости меня, пап, я так виноват!
Наказание он тоже определял себе сам, так что мы с Эрикой не столько бранили, сколько успокаивали его, что все не так страшно.
Медленно, но верно, с помощью специального педагога он овладевал грамотой, но по вечерам мы по-прежнему читали ему вслух. Книжки становились все длиннее и сложнее. Эти книжки и любимые кинофильмы невероятно бередили его воображение. Он был сиротой, томился в каземате, поднимал мятежи, терпел кораблекрушения, открывал новые галактики. Однажды они с Марком смастерили в лесу Круглый стол, как у короля Артура. Но главной, всепоглощающей мечтой Мэта оставался бейсбол. Он ни на секунду не выпускал из рук перчатку; без конца отрабатывал стойку и замах. Надев спортивную форму, он стоял перед зеркалом и ловил перчаткой воображаемые мячи. Он собирал карточки с портретами бейсболистов, залистал свою 'Бейсбольную энциклопедию' до дыр и разыгрывал в воображении матчи, которые заканчивались таким бешеным нарастанием темпа, что игрокам грозил разрыв аорты. Мне иногда ради него самого хотелось, чтобы он действительно хорошо играл. В девять лет, когда ему прописали очки, он сразу прибавил в меткости броска, но его успехи в малой лиге в первую очередь объяснялись не природными данными, а бешеным, неослабевающим стремлением играть. Когда я наблюдал, как он, в новеньких спортивных очках на резинке, бежит до следующей базы, так что локти и коленки со свистом рассекают воздух, то, конечно, видел, что в команде есть мальчики, которые бегают куда техничнее, и что,