наберешь. Не дотянуть до зимы, товарищи не дадут. Лучше уж сейчас уйти в Финляндию своим ходом, чем потом свезут на саночках на погост. Дубовый макинтош никого не красит. Полковник Мартыненко был человеком многоопытным, с отлично развитым здравым смыслом.
Практический ум его сразу же отмел сухопутный вариант с переходом границы где-нибудь под Сестрорецком – пограничные окопы, красноармейцы с винтовками, реальная возможность нежелательных эксцессов. Нет, морем, только морем. Все, выбор был сделан, нужен моторный катер и верный человек, плававший не раз в чухонских водах. В дело вступила воля, и Мартыненко, словно бык, напористо двинулся вперед. Не прошло и недели, как он свел приватное знакомство с Богданом Тыртовым, человеком алчным и аполитичным, знающим акваторию Финского как свои грязные татуированные пальцы. Белые, красные, зеленые – ему было решительно наплевать, лишь бы платили положенное и не перегружали его вместительный, оборудованный двадцатичетырехсильным двигателем «Роллс-ройс» катер.
Это был гений контрабанды, перевозивший в свое время и награбленные ценности, и беглых каторжан, и оружие для пролетариата, и проституток на потребу Центробалта, и спирт с кокаином опять-таки на потребу Центробалта, и финских, получивших на орехи коммунаров, и русских, озверевших от совдепа интеллигентов. Деньги, как известно, не пахнут. И Мартыненко со товарищи был бы перевезен немедленно и без проблем, если бы не одно «но» – разлетевшийся от удара о топляк подшипник какой-то там ступицы. Катер был временно отшвартован у Крестовского, Тыртов уверял, что ремонт плевый, не займет и пары дней. Это, конечно, если удастся достать подшипник. В общем, надо рассчитывать на неделю. Мартыненко не торопил, знал, что лучше запрягать долго да ехать быстро, чем встать на полпути, но на душе у него было тревожно и неопределенно. И не у него одного. Нет ничего хуже, чем ждать и догонять. Да еще товарищи действуют на нервы, шумят, стреляют, проявляют классовую сметку. Дают электричество в богатые дома, а потом всем скопом вламываются в освещенные квартиры. Всех, не разбирая, налево, все добро под гребенку в грузовик, и айда дальше, вершить торжество революции. Нет, к чертовой матери отсюда, и побыстрей. Итак, все должна была решить неделя.
IV
– Сюта пы тминну попольше и мучных фрикаттелек, – двинув пешку, Инара затянулась, красивое лицо ее приобрело выражение мечтательности, – та кофшичек слифок, та пифа. Шенечка, тепе шах.
Она всегда была неисправимой гастрономической извращенкой. Сало с горчицей и медом, ветчина с малиновым – непременно малиновым – вареньем, сушеная щука с топленым маслом. Впрочем, если желудок позволяет…
– Нет уж, милая, я этого есть не стану. – Страшила помешал в котле, неторопливо снял пробу и, чмокая, с видом знатока, добавил в варево перца. – И так совсем неплохо. Конечно, не тройная казацкая с живыми осетрами, раками и полупотрошенной стерлядью, но все же…
Вчера на ночь глядя он добыл фунтов десять подлещиков, плотвичек и окушков, переложенных по случаю жары крапивой, и теперь варил нечто среднее между обычной ухой, французским буйабесом и рыбной пикантной похлебкой, которую некогда готовил любвеобильный Апулей[1]. Все как полагается, с картошечкой, луком, лавровым листом, перцем.
В комнате было жарко и накурено. Печка раскалилась докрасна и воняла дегтем и окалиной, мухи, ошалев от табаку, бешено метались в сизой дымке, с улицы сквозь распахнутые окна доносились лязг лопат, стук колес на выбитых торцах, рубленые фразы агитатора. Вот ведь гад, не нашел себе другого места!
– Товарищи! Буржуазными мебелями и паркетами классовых хором будем топить пролетарские домны и рабоче-крестьянские мартены. Переплавим на штыки решетки ненавистных дворцов! Калеными железами отбросим от северной коммунии шелудивую свору белогвардейских кабысдохов! Товарищи, каждый удар кайлом – это удар по щупальцу кровавой гидры контрреволюции! Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов!
– Господи, какой бред, какой же это чудовищный, нелепый бред! – Паршин нахмурился, сделал рокировку, но кардинально ничего не изменил – похоже, песенка его была спета. Это на девятнадцатом-то ходу!
Не удивительно, в шахматы Инара играла даже лучше Страшилы, и на интерес с ней никто не садился, другое дело – так, убить время. Все помнили, как Яша Брутман, эрудит, тонкий аналитик и большой знаток эндшпилей и гамбитов, как-то на спор просадил ей десять тысяч, да еще отдал колечко с бриллиантом, чтобы, кукарекая, не лезть под стол. Лучше не связываться: хоть и из ребра, а мат поставит в два счета.
– Все. – Сделав ход, Инара затянулась, сунула окурок в пепельницу и сочувственно, без тени торжества, одарила Паршина улыбкой. – Мат! Петный Шенечка, ф третий раз не фезет.
Выглядела она чудесно. Из-под кружевной шелковой блузки соблазнительно просвечивали какие-то ленточки, ноги были обуты в туфельки из золотистой кожи, в пышных волосах сверкал бриллиантами старинный черепаховый гребень. Ничего, дома можно, никто не обвинит в буржуазном разложении, а на службу Инара не ходила уже с неделю, сказалась больной по женской части. Почему не быть нарядной, если на душе хорошо? Если сердце как птица трепещет в груди, от радости захватывает дух и хочется запеть от нахлынувшего счастья? Скоро-скоро не будет ни разрухи, ни войны, ни мерзких рож товарищей, все это как страшный сон скроется в прибрежной дымке. Будет только Евгений, его губы, голос, волосы, стройное тело. На всю отмеренную жизнь, до березки над могилой.
Господи, неужели это будет? Вчера Инара и Паршин сбросили бремя блуда, стали мужем и женой. Обвенчались тайно, в церкви Знамения, что в конце Невского, напротив «Северной» гостиницы, и решили пока никому ничего не говорить – успеется, не до того, да и не любит счастье чужих ушей.
– Что ж он, паразит, так орет-то! – Зевнув, Граевский потянулся, лениво встал и выглянул в окно. – Словно клоп, от земли не видно, а сколько вони.
Жара действовала на него расслабляюще. Все сегодняшнее утро он провел в мягком кресле, с подшивкой «Бегемота»[1] на коленях, кемарил вполглаза, курил, думал о своем, иногда, посматривая на компанию, улыбался, чуть заметно и едко, – братья-сестры разбойники. Куда там Шиллеру.
– Похоже, други мои, готово. – Страшила хлебнул ухи, почмокал, крякнул и отодвинул котелок на угол печки, томиться. – Весьма приятственно, весьма, для души и тела. А где же старички-то наши? Пора бы уже и за стол.
Александр Степанович и Анна Федоровна еще с утра отправились на Мальцевский и обещали непременно быть к обеду. Вот ведь, не сидится им дома.
– Верно, не управились еще, дел много. – Сразу помрачнев, Паршин стал закуривать, от благодушного его настроения не осталось и следа – старая песня, слова все те же. Ведь сколько раз уже было говорено – куда вас только черти носят, в городе стрельба, облавы, товарищи озверели вконец. Сидели бы себе на печи, харчей, что ли, в доме не хватает? Как же, яйца курицу не учат! Будет ли Паршин-старший бока себе отлеживать, когда через какую-то неделю отбывать в Чухню, а у него еще полсклада картузами завалено! Отдать, отдать, побыстрее, хотя бы себе в убыток, в полцены. И так всю жизнь в дураках. А от судьбы не уйти, муха сядет на плешь – брык, и все, помер.
Ладно, решили не торопиться, все равно жара, есть не особо и хочется. Страшила начал накрывать на стол, Инара помогала, нехотя, с ленцой, кончиками пальцев, Граевский, засыпая, читал белиберду, зевал, Паршин хмурился, курил, время от времени выглядывал в окно. Попка-агитатор куда-то испарился, видимо, иссяк. По заросшим трамвайным рельсам медленно катилась платформа с досками, на фасаде дома, что напротив, бился на ветру открепившийся транспарант, истрепанная непогодой кумачовая полоса: «Все… борьбу… власть… изм…»
Наконец, так и не дождавшись, сели, разлили уху, открыли, невзирая на жару, бутылку шустовского. На тарелках лежало сало, ветчина, истекали жиром консервы из банок, роскошь по нынешним-то временам. Похлебка задалась, была хороша, однако же обед проходил в молчании, ели да и пили вяло, без настроения. Полковник со своими харчевался наверху, отдельно, под чутким руководством Сони – прямо-таки Совнарком, программа одна, а фракции разные.
– Пойду-ка я пройдусь. – Не дожидаясь чаю, Паршин встал, сунул в зубы папироску и с мрачным видом,