с какой-то нарочитой медлительностью начал собираться – гимнастерку на все пуговицы, ремень потуже, маузер на плечо, защитную с красной звездочкой фуражку на глаза, поглубже.
Он еще не хотел признаться самому себе, что случилась беда, с детской верой в чудо тянул время – вдруг сейчас раздастся стук и войдут живые, невредимые отец с Анной Федоровной, махнут с устатку по чарке, похваливая, примутся за уху. Не пришли.
– И мне, пожалуй, моцион не повредит. Женя, я с тобой. – Вымученно улыбнувшись, Страшила тоже встал, с фальшивой беззаботностью взглянул на Инару: – Не обессудь, милая, не мужское это дело – посуду мыть.
Всем своим видом он старался показать, что ничего страшного не случилось, ну опоздали к обеду дед с бабкой, эко дело, с кем не бывает, сейчас заявятся.
На Невском было суетно и шумно. Там на буграх земли, на кучах мусора, булыжников и торцов копошились сотни людей, махали неумело лопатами и ломами. Сгорбленные старики с породистыми, презрительно удивленными лицами, заплаканные дамы в изящных шляпках и юбках из портьер, какие-то бледные личности с остатками щегольства в одежде. Это буржуазия, ликвидируемая как класс, отбывала трудовую повинность, рыла окопы и укрепления, строила блиндажи. Рядом покуривали матросики, поигрывая наганами, рассматривали женщин, кричали по-революционному, с задором:
– Давай, давай, навались, папаша, не могилу копаешь! Глыбже копай, антиллигент!
По тротуарам вдоль домов рассеянно бродили прохожие, все какие-то оборванные, в одежонке из диванных обивок, с кошелками за спиной. Заторможенно, словно сонные, они оглядывались по сторонам, примеривались к очередям у раздаточных пунктов, вздыхали тяжело и тащились дальше, шаркая по грязным мостовым натруженными, обмотанными в ковровые обрезки ногами. Куда, зачем…
С треском, подскакивая на торцах, пронесся мотоциклист, весь в черной коже, при маузере, усатый, строгий, уже на Знаменской вильнул рулем, выругался семиэтажно и с грохотом, не удержав баланс, свалился в лужу. Мешочники, что полеживали на площади, загалдели, оживились – ну-кось, насмерть али как? Увидев, что поднялся, сплюнули разочарованно, стали дальше пялиться на привокзальную возню, на умственные классовые призывы, прикидывая, чего везти вперед – муки, сала, пшена или овощ какой огородный, трижды едри его в дышло. Нехорошо было на Невском, суетно и шумно.
Только у Мальцевского рынка было неизмеримо хуже, несмотря на людскую неподвижность и онемевшие, будто прикушенные, языки. Там стояла тишина, нарушаемая лишь полчищами мух, сдавленными всхлипами да негромким колесным скрипом. Пьяный мужичок, управлявшийся с тележкой, время от времени вздыхал, сплевывал, матерясь, тряс лысой головой.
– Ишь, настреляли, бусурмане, ироды. В такую-то жару куды девать? Куды девать, растудыть твою в дышло?
Под ветвистой липой, в холодке, он делал остановку, сбрасывал мертвые тела и все так же неспешно, тягуче сплевывая, вез тележку назад, на рынок, чтобы притащить следующую пару трупов – их на земле уже лежало с десяток, окровавленных, полураздетых, облепленных мухами. Люди вокруг крестились, всхлипывали, в гуще толпы перешептывались, тихо, одними губами:
– Из пулемета… Чоновцы… Не разбирая, всех под корень, в упор…
Не было ни криков, ни угроз, ни ропота, ни проклятий, все происходило с какой-то страшной обыденностью, размеренной безысходностью, рожденной равнодушием и страхом. Слава богу, не меня. Пронесло. Авось и дальше Господь не выдаст, свинья не съест, не доберутся комиссарики, депутаты рачьи [1]. У, чтоб их…
На небе не было ни облачка, парило. Солнце пекло немилосердно, воздух загустел от жары, а мужичок все возил и возил свою тележку, и росла гора трупов под ветвями тенистой липы. Чернела, запекаясь, кровь, мерзко жужжали мухи, крупные, отъевшиеся, жирно отливающие зеленым.
Паршин-старший и Анна Федоровна отыскались в цветочном ряду неподалеку от входа. Они лежали рядышком на грязном мраморе, два жалких старческих тела со страшно изуродованными головами – пулеметчик бил в упор и взял слишком высоко. С покойного уже сняли сапоги, на Анне Федоровне остались лишь сорочка и теплые, не по сезону, панталоны, сухонькие ноги с подагрическими ступнями были бысстыдно раскинуты, лицо покрывала сплошная шевелящаяся маска. Александр Степанович держал мертвой хваткой сумку, из которой успели утащить весь табак.
– Эх, отец, отец. – Не обращая внимания на мух, Паршин наклонился над трупом, хотел закрыть глаза, но не смог, не было их, судорожно глотнул, распрямившись, повернулся к Страшиле: – Петя, надо хоронить скорей, жарко.
Хриплый голос его был непривычно тверд и резок, бледное лицо окаменело, застыло, казалось, он сразу постарел на много лет.
Александра Степановича и Анну Федоровну похоронили на следующий день в Лавре. На кладбище было пасмурно и свежо, с неба, не переставая, сочилась морось, ветер шелестел кронами деревьев, гулял меж невских берегов, рябил в частую складку воду. Похоже, бабьему лету наступил конец.
Мокрые гробы с плеском опустились в могилу, пригоршни земли грязью растеклись по крышкам, с чавканьем лопаты зачерпнули вязкую ингерманландскую почву. Ну вот и все, теперь лишь православный крест, черви да хорошо, если память людская. А с неба все так же занудно капало, шумели на ветру желтеющие липы, промокшие копальщики обрадовались мзде и весело пошли отогреваться водкой. Ничто не изменилось в этом мире, жизнь продолжалась. Долго еще мок Паршин на невском берегу, смотрел невидяще на свежий холмик, и лицо его было белым, как алебастр. А после поминок он подошел к полковнику и, кивнув на Инару, сказал:
– Мы уходим. Говорят, под Оршей можно без труда перейти границу. – Негромкий голос его вдруг дрогнул, уперся в горловой спазм, и губы судорожно искривились, обнажив крепкие зубы и вишневые десны. – Это окончательное решение. Товарищей надо давить как гнид. Я хочу крови.
Это был оскал матерого, истосковавшегося без дела убийцы.
– Хозяин барин. Только, голубчик, политика до добра не доводит. Борьба за жизнь – это да, а вот борьба классовая… – Полковник невозмутимо затянулся, шумно выпыхнул сигарный дым и кивнул Фролову, вяло занимавшемуся балыком: – Дмитрий Васильевич, будьте добры, отмусольте молодому человеку его долю.
Умудрен и многоопытен был Паныч Чернобур, отлично разбирался в людях. Добра в банде – не уволочь, на всех хватит, а бешеных собак лучше не злить, тем более накануне отъезда. И когда же наконец этот чертов Тыртов достанет свой проклятый подшипник?
Граевский и Страшила сидели молча, словно в воду опущенные, понимали, что отговаривать Паршина бесполезно – он уже сделал свой выбор. Однако и ехать вместе с ним к Деникину, проливать кровь за белую идею они не собирались – жид, конечно, за компанию удавился, но… Туда ему и дорога. А им в другую сторону.
Утром следующего дня они посадили Паршина и Инару на московский поезд. По документам те значились супругами Орловыми, сотрудниками пензенской ЧК, так что с местами проблем не возникло, военный комендант сразу выделил купе в приличном мягком пульмане.
– Ну вот, хоть поедете по-человечески. – Страшила тяжело вздохнул, зачем-то снял фуражку, покрутил, опять надел. – А помнишь, как тащились с Румынского-то? В сортире?
Кадык его ходил ходуном, низкий голос предательски срывался.
– Да, да, еще спали на толчке, – закивав с преувеличенной веселостью, Граевский закурил, жадно затянулся, пальцы его дрожали, – чуть дуба не врезали потом.
Ему вдруг захотелось бешено встряхнуть Паршина за плечи, крикнуть что есть силы в самое его ухо: «Женя, не дури, мертвых не вернешь, так зачем лезть в пекло! Чего ради? Женя…»
Но он не стал. Вытер повлажневшие глаза, бросил недокуренную папиросу, сказал чужим, плохо повинующимся голосом:
– Не забывай, Женя. Ничего не забывай.
– Не забуду, командир. – Паршин хотел улыбнуться, но не получилось, лицо его по-прежнему было как страшная гипсовая маска, экзема на лбу воспалилась. Инара рядом с ним казалась ослепительно красивой и молодой. Кусая губы, она стояла молча, борясь с подступающими слезами, – сердцем чуяла, что расстаются навсегда. Какое же это страшное слово – навсегда.
– Что ж, давайте прощаться. – Услышав гудок, Паршин встрепенулся, глянул на часы и выщелкнул