Константина Мельникова.
Судьбы их сходны. Но не во всём. К. Мельников в 20-е годы не только проектировал, но и строил. И построенное им всегда было центром всеобщего внимания. До конкурса на Дворец Советов он успел ещё кое-что построить. Клуб «Каучук» на Плющихе, другой — Коммунальников на Стромынке, советский павильон на Парижской выставке декоративного искусства в 1925 году и даже свой собственный дом, существующий до сих пор в Кривоарбатском переулке, недалеко от Плотникова переулка. Загадочный этот дом, стоящий в глубине участка, и поныне привлекает всеобщее внимание.
Описать его не просто — не то башня, не то труба, даже не одна, а две, тесно прижавшиеся друг к другу. В передней башне большое окно, а в задней окон нет, есть ромбовидные отверстия снизу доверху. Кроме того, есть ещё терраса — на первой башне-трубе, всегда пустая. Над входом дома надпись из камня или штукатурки: «Константин Мельников, архитектор».
Построен этот дом давно — в 1927 году. Значит, в годы нэпа или сразу после него. Это весьма знаменательно. Получить в центре Москвы участок в вечное владение и построить на нём дом — не всякому дано. А вот дали. Значит, знаменитый был архитектор Константин Мельников.
Да, знаменитый. Мы его учили. В тридцатых годах учили. Он был мэтром, живым классиком. Таковым и остался. Как и братья Веснины, Леонидов, Гинзбург.
Потом их стали ругать. Объявили формалистами. В газетах появились статьи: «Какофония в архитектуре», «Про некоторые архитектурные упражнения», «Против формалистических выкрутасов в архитектуре», «Лестница, которая ведёт в никуда (Архитектура вверх тормашками)». Последняя посвящена была К. Мельникову. Напечатана в «Комсомольской правде» 18 ноября 1936 года.
В статье этой упоминается и дом в Кривоарбатском. «Этот каменный цилиндр, — читаем в статье, — может быть местом принудительного заточения, силосной башней, всем, чем хотите, только не домом, в котором добровольно могут поселиться люди. По имеющимся у нас сведениям, этот дом архитектор построил для самого себя (?!)»
Кончается статья призывом к строителям прекратить свой птичий полёт: «Спуститесь на землю, отсюда виднее ваша работа, тут дано вам место. Тут создавайте прекрасную архитектуру социалистической страны без гнилого, неискреннего, фальшивого либеральничания, которое не менее опасно, чем прожектёрство формалистических штукарей».
Ну, и так далее. С тех пор исчезло его имя со страниц журналов. Строить он перестал. Дальнейшая его судьба была неизвестна.
И вот, оказывается, архитектор этот дожил до наших дней. И в этой самой «силосной башне».
Как же с ним познакомиться — с этим архитектурным зубром, мамонтом, основоположником и родоначальником?
Мне это удалось. Не скажу, что удачно, но удалось.
Из окна квартиры моих друзей — они живут в Плотниковом переулке, над диетическим магазином, — я увидел как-то эту самую «силосную башню». Как? Неужели сохранилась? Сохранилась. А хозяин? И хозяин сохранился. Появляется даже в гастрономе с авоськой. Но хозяева квартиры знают его сына, художника, вместе когда-то учились в институте, он даже вроде как ухаживал за хозяйкой квартиры. Можно ему позвонить — телефон есть.
Позвонили. Сказали, что такой-то и такой-то мечтал бы познакомиться с заочным своим учителем юности, почёл бы за честь, ну и т.д. Ответили согласием, позвоните тогда-то и тогда-то.
Позвонили тогда-то и тогда-то. Ждут. Завтра в двенадцать часов. Здесь, как утверждают мои друзья, я допустил промашку. Не надел галстука, а пошёл в синей с белой полоской так называемой «олимпийке». Но об этом позже.
Итак, ровно в двенадцать часов я позвонил у деревянной калитки «силосной башни». Дико залаяла собака. Потом в башне открылась дверь и вышел подтянутый старик в коричневой домашней куртке с кокетливо выглядывающим из бокового кармана белоснежным платочком. Открыл, гремя замками, калитку. Уже калитка была не такая, как «у людей». С внутренней стороны у неё было нечто вроде полукруглого забора, так что войти можно было, только когда калитка открыта настежь. С грехом пополам я втиснулся в неё.
Входя в дом, я старательно вытер ноги о лохматый коврик и, как можно любезнее улыбаясь, сказал, что я счастлив, что вступаю в дом, в какой-то степени памятник архитектуры, который я в своё время, в студенческие годы, изучал.
Хозяин на это не обратил или, как потом я понял, сделал вид, что не обратил внимания, а внимательно смотрел, как я вытираю ноги.
Потом я разделся в очень странной полукруглой прихожей (из неё в открытую дверь я увидел такую же странную полукруглую комнату) и по крутой винтовой лестнице без перил (хозяин, которому никак не меньше семидесяти, а то и больше, весьма бойко по ней передвигался) поднялся на второй этаж, в очень большую, очень высокую, тоже круглую комнату, даже не комнату, а скорее ателье, поразившую меня своей пустотой. Кушетка, покрытая одеялом (очевидно, ателье служило и спальней), большой, заваленный книгами и бумагами письменный стол и несколько прекрасных старинных кресел. На стенах портреты. Много. И очень неплохих. В течение последующего получаса я успел их рассмотреть внимательнее. Написаны легко, свободно, никому не подражая. Больше всего портретов какой-то дамы, очевидно жены, разных возрастов и в разных позах.
Прежде чем меня пригласили к столу, мне в руки дали старую газету. Как выяснилось, чтоб я ещё раз вытер ноги. Поняв, что чистая, сухая обувь — некий пунктик хозяина (на дворе действительно была грязь, а калоши теперь не в моде), я, идя навстречу хозяину и в то же время полушутливо, сказал, что могу для простоты разуться. Предложение моё было принято, и я остался в носках.
Потом меня пригласили к столу. Хозяин тоже сел за стол и, положив хорошо выбритый подбородок на скрещённые руки, стал смотреть в пространство. Лицо его было красивое, худое, маленькие седые усики. И очень грустные, задумчивые глаза. За его спиной на стене висел его автопортрет юных лет — этакий д'Артаньян с чёрными усиками и жгучим взглядом. Сейчас жгучего взгляда не осталось — только печаль.
Пауза затянулась, и я, чтоб разбить её, стал развивать тему, начатую ещё в прихожей, — как я, в прошлом архитектор, счастлив попасть в этот дом и беседовать (тут я несколько перегнул, беседы-то пока не было) со столь знаменитым мастером, которого мы, студенты, ещё в тридцатые годы и т.д.
Мельников молча слушал, не перебивая меня, и продолжал глядеть в пространство. Потом, не поворачивая головы и не глядя на меня, спросил:
— Так вы, значит, архитектор? А мне сказали, что писатель…
Я пустился в объяснения. Так, мол, и так, был в своё время и архитектором, и актёром, а потом, в силу сложившихся обстоятельств, стал писать.
— Значит, никак себя найти не можете? Бросаетесь из стороны в сторону?
Я сказал, что сейчас, как мне кажется, я на чём-то всё-таки остановился.
— Что же вы написали?
Я сказал.
— Это что же, протокол о Сталинградской битве?
Я растерялся — почему протокол?
— А что же вы ещё могли написать, кроме протоколов, хроники?
Я ещё больше растерялся и не нашёлся, что ответить. Опять молчание.
— Это кто — вы в молодости? — спросил я наконец, указывая на портрет, чтоб прекратить тягостное молчание.
Лаконичное «да», и после паузы:
— Вы, конечно же, не знаете, что я художник. А я художник… — И вдруг, без всякого перехода: — Мне сказали, что вы писали что-то о Корбюзье.
Да, писал, мне посчастливилось встретиться с ним в Париже, и я об этом написал.
— Гоняетесь за знаменитостями, значит?
Я ответил шутливым тоном, что поэтому вот и к нему пришёл.
Он быстро взглянул на меня (впервые за весь разговор) и опять, упёршись в пространство, грустно сказал: