мысленным взором.
Но на самом деле я стояла в другом конце длинной столовой.
Я вдыхала ароматы лета той поры, когда в домах, подобных этому, еще не появились специальные машины для их охлаждения, и тогда древесина приобретала особый запах, а кухонный смрад, казалось, навечно поселился в комнатах. Неужели в то время где-то был дом, где не пахло вареной капустой?
Я имею в виду небольшие домишки, этакие пряничные одноэтажные домики на ирландско-немецком побережье, откуда родом моя родня – а точнее, часть родни – и куда я часто отправлялась с матерью и отцом, крепко держась за руки, и глазела на узкие пустые тротуары, жалея, что там нет деревьев и просторных сумбурных особняков, как в Садовом квартале.
В конце концов, наш дом был большим; конечно, это коттедж, и на первом этаже всего лишь четыре комнаты, и дети спали в маленьких спаленках в мансарде, зато каждая из этих четырех комнат была огромной, и в ту ночь, в ночь, оставшуюся в моей памяти, ночь, которую я никогда не смогу забыть, уродливую ночь, о которой никому не расскажешь, – так вот, в ту ночь столовая, отделявшая меня от хозяйской спальни, казалась такой просторной, что наверняка сама я была еще слишком мала. Думаю, мне было не больше восьми лет.
Да, именно восемь, потому что к тому времени Катринка уже родилась и спала где-то наверху; она была младенцем, только недавно научившимся ползать. Помнится, я чего-то испугалась ночью и решила забраться в мамину кровать, что не так уж удивительно. И я спустилась вниз.
Отец, давно вернувшийся с войны, работал по ночам, как и его братья. Все они трудились, не жалея себя, чтобы обеспечивать семьи. Так что в тот вечер отца не было. Но это и не важно.
Важно только то, что мать уже начала пить и что бабушка была мертва, а тут пришел страх, тупой, ужасный страх. Я знала это чувство, знала мрак, грозивший поглотить всю надежду. Я сползала вниз по лестнице в столовую, надеясь увидеть свет в ее спальне, потому что даже если она была «больна», как мы тогда это называли, и у нее изо рта несло кислятиной (от красного вина), и она спала так крепко, что можно было трясти ее изо всех сил и не дождаться никакой реакции, все равно она была бы теплой, все равно горел бы свет: мать ненавидела тьму, она ее боялась.
Свет не горел, я не увидела ни одного огонька. Пусть твоя музыка рассказывает о страхе, всепоглощающем детском страхе. Даже такой маленький ребенок мог пожалеть, что вообще родился на свет; просто мне не хватало слов, чтобы выразить это.
Но я знала, что родилась для мучений и тревог, для безутешных блужданий с закрытыми глазами, когда жаждешь только утреннего солнца и человеческого слова, когда ищешь утешения в зрелище горящих фар автомобилей, проносящихся мимо.
Я спустилась вниз по узкой винтовой лестнице и оказалась в этой столовой.
А вот и черный дубовый буфет, который стоял здесь в те дни, – огромное резное чудище. Когда она умерла, отец отдал его, сказав, что мы должны вернуть мебель «ее семье», словно мы, дочери, не были «ее семьей». Но то, что происходило той ночью, было задолго до ее смерти. Буфет был вечной вехой на карте страха.
Фей еще не родилась, крошечное заморенное существо еще не появилось из черной прогнившей утробы, любимая наша крошка Фей еще не пришла в семью как подарок свыше, чтобы создать уют, чтобы танцевать, чтобы отвлекать от грустных мыслей, чтобы заставлять всех нас смеяться, Фей, которая навсегда останется для нас самой красивой, и не важно, сколько боли ей пришлось потом вынести, Фей, которая могла часами лежать, любуясь зеленой листвой на ветру, Фей, рожденная в отраве, всегда предлагала всем только безграничную любовь.
Нет, это было еще до Фей, в безрадостное время, безнадежное и темное, каким только бывает мир, а возможно, еще безнадежнее, так как понимание приходит с годами, а в восемь лет еще не можешь опереться на собственную мудрость. Я боялась, просто боялась.
Возможно, Фей уже росла в утробе матери в ту ночь. Вполне возможно. У матери были кровотечения все то время, что она вынашивала Фей. Значит, Фей жила в пьяном, зараженном, темном мире, пронизанном, наверное, одним только несчастьем. Неужели пьяное сердце бьется с той же силой, что и любое другое? Неужели тело пьяной матери кажется таким же теплым крошечному существу, что ждет, цепляясь за ниточку сознания, в темных и холодных комнатах, где на пороге затаился страх? Тревога и горечь идут рука об руку с одним робким истерзанным виной ребенком, который вглядывается в дальний угол грязной комнаты.
Вот резной камин, розы красного дерева, разрисованная панель под камень, холодная газовая горелка, которая, если ее зажечь, могла бы обуглить каминную полку. Вот лепнина наверху, высокий каркас огромных дверей, тени, ползущие в разные стороны от движущегося потока машин.
Поганый дом. Кто бы стал отрицать? Он был таким до появления пылесосов и стиральных машин, и в каждом углу всегда лежала пыль. Каждое утро вечно спешащий разносчик льда волоком втаскивал по ступеням блестящую волшебную глыбу. Молоко на леднике скисало. По белому металлическому кухонному столу, покрытому эмалью, сновали тараканы. Прежде чем сесть за стол, несколько раз постучишь по нему, тук-тук, чтобы они разбежались. Каждый раз моешь стакан, прежде чем воспользоваться им.
Мы бегали босиком все лето, грязные как чурки. Пыль застревала в оконных сетках, очень скоро приобретавших ржаво-черный цвет. А когда летом включали оконный вентилятор, то он задувал в дом грязь. Ее ошметки свешивались с каждой перекладины, с каждой завитушки лепнины, словно мох с ветвей дубов, что росли перед домом.
Но все это было абсолютно нормальным; в конце концов, как она могла содержать в чистоте такой огромный дом? Это она-то, которая декламировала нам стихи и считала, что нас, ее девочек, ее гениальных созданий, ее абсолютно здоровых детей, нельзя загружать никакими домашними делами; она имела обыкновение оставлять горы нестиранного белья на полу в ванной, а сама читала нам и смеялась. У нее был красивый смех.
Дел в доме накапливалось великое множество. Такова была жизнь. Ясно вижу, как однажды отец взобрался на верх стремянки и, вытянув руку, красил четырнадцатифутовые потолки. Разговоры о сыплющейся штукатурке. Прогнившие балки в мансарде; дом опускается, проваливается в землю год за годом – зрелище, от которого сжимается мое сердце.
Не помню, чтобы в доме когда-нибудь было везде чисто и вещи стояли на своих местах; в кладовке по вечно грязным тарелкам ползали мухи, а на плите всегда что-то горело. Неподвижный ночной воздух отдавал кислятиной и сыростью, когда я, непослушная, босая, спускалась по лестнице, охваченная ужасом.
Да, ужасом.
Что, если появится таракан или крыса? Что, если входные двери забыли запереть и кто-то залез в дом, а она лежит там пьяная и я не смогу ее разбудить? Не смогу поднять. Что, если начнется пожар, да-да, тот ужасный-ужасный пожар, которого я боялась до самозабвения и о котором все время помнила, пожар вроде того, что сжег старинный викторианский дом на углу Сент-Чарльз-авеню и Филипп-стрит, пожар, который в моем представлении, возникшем еще раньше, чем это воспоминание, был порожден самой темнотой и неправедностью сгоревшего дома, самим нашим миром, нашим нестойким миром, в котором слова доброты чередовались с холодным ступором и грубым безразличием; где все это вечно накапливалось и исчезало в беспорядочной вселенной. Вряд ли нашлось бы второе такое место, как тот темный и безрадостный старый викторианский дом, этакий монстр на углу квартала, охваченный яростным огнем, какого я раньше не видела.
И что могло помешать случиться такому же и здесь, в этих просторных комнатах, спрятавшихся за белыми колоннами и чугунной оградой? Смотри, горелка включена. Газовая горелка на толстых подпорках выпускает яркий язычок пламени из конца газовой трубы, и тот горит слишком близко к стене. Слишком близко. Я знала это. Я знала, что стены чересчур раскаляются от всех зажженных горелок в этом доме. Я это уже знала. Значит, это не могло быть летом, но и зимой тоже. У меня застучали зубы.
Тогда, в ту ночь, и теперь, пока играл Стефан, я позволила тем детским страхам взять надо мною верх, и от этого стучали зубы.
Стефан играл медленную мелодию, совсем как вторая часть бетховенской Девятой симфонии, только его мелодия была более торжественной, словно он прошелся со мной по этому паркету, не блестевшему в то время и считавшемуся безнадежным при том уровне химических и механических средств. Кажется, уже