наступил 1950-й? Нет.
Я смотрела на газовую горелку в комнате матери, и вид оранжевого пламени заставлял меня морщиться и прикрывать глаза, хотя я стояла в противоположном углу. О пожаре даже подумать страшно! Как тогда вынести Катринку, и ее, пьяную, и Розалинду… Кстати, где она? Она не сохранилась в памяти. Я была там одна и знала, что в доме старая проводка: об этом часто и довольно беспечно говорили за обеденным столом. «Этот дом настолько высох, – как-то раз сказал отец, – что вспыхнет как спичка».
«Что ты сказал?» – переспросила тогда я.
Мать принялась разубеждать нас в обратном, прибегая к утешительной лжи. Но стоило ей включить утюг, как в доме начинала мигать каждая тусклая шестидесятиваттная лампочка, а когда мать напивалась, то могла выронить сигарету или забыть выключить утюг; изоляция проводов наполовину стерлась, из старых розеток так и сыплются искры. Что, если пламя займется, а я не сумею вытащить Катринку из манежа, а мать будет кашлять в дыму и не поможет мне – будет только кашлять, как кашляет теперь.
В конце концов, как мы теперь оба знаем, я действительно ее убила.
В ту ночь я слышала, как она борется с нескончаемым отрывистым кашлем курильщика, затихая лишь время от времени, и то ненадолго, но это означало, что она не спит в другом конце темной комнаты, бодрствует настолько, что может прочистить горло, может кашлять и, наверное, даже пустит меня под одеяло, и я свернусь калачиком рядом с ней, хотя накануне весь день она проспала в пьяной отключке, да, теперь я знала, что это было именно так, что она провалялась весь день в постели, потому что так и не оделась – просто лежала под одеялом в розовых панталонах, без лифчика, у нее были маленькие пустые груди, хотя она весь год выкармливала Катринку, а ее голые ноги, которые я прикрыла одеялом, были так опутаны вздувшимися венами, что я не осмеливалась на них взглянуть. Мне было больно видеть эти икры с клубками вспухших вен от того, что мать «выносила троих детей», как сказала она своей сестре Алисии, позвонившей однажды из другого города…
Пересекая комнату, я терзалась страхом, что сейчас из темноты выйдет нечто ужасное и я начну кричать. Я должна была добраться до нее. Я должна была не обращать внимания на оранжевое пламя и неотвязный страх перед пожаром, страх, который накатывал вновь и вновь, и я уже мысленно видела, как дом наполняется дымом, как случилось, когда она подожгла матрас и потом сама его потушила.
Ее кашель был единственным звуком, разносившимся по дому, казавшемуся еще более пустым из-за огромной черной дубовой мебели – стола на пяти выпуклых ножках и величественного старого буфета с толстыми резными дверцами внизу и пятнистым зеркалом наверху.
Когда мы с Розалиндой были совсем маленькие, то забирались внутрь буфета и сидели там среди остатков фарфора и даже одного-двух бокалов, сохранившихся со времен родительской свадьбы. Это было во времена, когда она позволяла нам писать и рисовать на стенах и ломать что угодно. Она хотела, чтобы ее дети чувствовали себя свободно. Мы приклеивали бумажных кукол к стене. Создали свой мирок со множеством персонажей: Мэри, Модин, Бетти, – а потом появилась любимица Катринки, Доун, над которой мы любили хохотать как сумасшедшие. Но это было позже.
Это воспоминание сохранило только мать и меня… Она все кашляла в спальне, а я шла к ней на цыпочках, опасаясь, что она может оказаться настолько пьяной, что голова ее будет безвольно болтаться и ударится о дверную створку и глаза ее закатятся, как у коровы на картинке: круглые, пустые глаза; и это будет уродливо, но мне было все равно, то есть игра стоила того – лишь бы только добраться до нее и устроиться в кровати рядышком. Меня не смущало ее тело с большим животом, варикозными венами и обвисшей грудью.
Она часто ходила по дому в одних панталонах и мужской рубахе; ей нравилось чувствовать себя свободной. Есть вещи, о которых никогда-никогда-никогда никому не рассказываешь.
Отвратительные ужасные вещи, как, например: когда она сидела в туалете и ждала, пока опорожнится кишечник, то всегда держала дверь нараспашку и любила, чтобы мы крутились тут же. А она нам читала, широко расставив ноги, так что были видны волосы на лобке и белые бедра. Розалинда тогда всякий раз говорила: «Мама, запах, запах», пока продолжалась эта дефекация, а мама с журналом «Ридерз Дайджест» в одной руке и сигаретой в другой, наша красавица мама с высоким выпуклым лбом и огромными карими глазами, смеялась над Розалиндой, стремившейся удрать, а после наша мама читала нам еще одну смешную историю из журнала и мы все дружно смеялись.
Всю свою жизнь я знала, что у людей есть излюбленные привычки, связанные с посещением туалета, – например, чтобы все двери были заперты и никого не было рядом; или чтобы в этой маленькой комнате не было окон; а некоторые, вроде мамы, любили, чтобы было с кем поговорить. Отчего это? Не знаю. Если бы только можно было добраться до нее, я была бы согласна на любое неприглядное зрелище. В каком бы состоянии она ни находилась, она всегда производила впечатление чистой и теплой: белая гладкая кожа, блестящие волосы, в которые я любила запускать пальцы. Возможно, мерзость, собиравшаяся вокруг, могла как-то очернить ее, но только не испортить.
Я подобралась к двери. В ее спальне, принадлежащей теперь мне, стояла лишь железная кровать с голыми пружинами под полосатым матрасом. Время от времени она расстилала сверху тонкое белое покрывало, но чаще всего только простыню и одеяло.
Наша тогдашняя жизненная норма – большие толстые белые кофейные кружки с вечно сколотыми краями, обтрепанные полотенца, дырявые ботинки, зеленый налет на зубах. Однажды отец спросил: «Вы что, никогда не чистите зубы?»
Иногда в доме ненадолго появлялась зубная щетка, порой даже две или три, и немного порошка в придачу, и мы все дружно чистили зубы, но потом что-то падало на пол, или терялось, или просто исчезало – и жизнь мерно катилась дальше в густом сером облаке. Мама мыла мне руки в кухонной раковине, как это делала до нее наша бабушка, пока была жива.
Год тысяча девятьсот сорок седьмой…
Год тысяча девятьсот сорок восьмой…
Мы выносили простыни во двор в большой плетеной корзине; руки матери вспухли от того, что она выжимала белье. Мне нравилось играть со стиральной доской в лохани. Мы развешивали простыни на леску, и я держала край ткани, чтобы он не попал в грязь. Мне нравилось бегать между чистых простыней.
Однажды, незадолго до смерти, – заметьте, я перескакиваю вперед на семь лет – мать сказала мне, что видела во дворе странное существо в простынях на двух маленьких черных ножках; она намекала на дьявольское отродье, и глаза ее широко раскрылись от ужаса. Я знала, что она сходит с ума. Я знала, что она скоро умрет. Так и вышло.
Но это было задолго до того, как я подумала, что она может умереть, хотя нашей бабушки к тому времени уже не было на свете. В восемь лет я считала, что люди возвращаются, потому смерть не породила во мне глубокого страха. Этот страх во мне вызывала она, а еще отец, отправлявшийся на ночную работу – он развозил на мотоцикле телеграммы, отсидев положенные часы на почте, или сортировал письма в Американском банке. Я никогда толком не знала, чем именно он занимается после рабочего дня, знала только, что у него дела, что он на двух работах, а по воскресеньям вместе с другими прихожанами обходит дома бедняков. Я хорошо запомнила это, потому что однажды он забрал мои цветные карандаши – мою единственную коробочку! – и подарил ее какому-то «бедному» ребенку, и так горько во мне разочаровался из-за проявленного эгоизма, что презрительно фыркнул, повернулся и ушел из дома.
А где мне было взять еще карандашей в том мире? Далеко-далеко, за каменным пустырем усталости и лени, в грошовой лавчонке, куда я, возможно никого не сумею затащить в ближайшие несколько лет, чтобы купить другие карандаши!
Но отца в доме не было. Горелка служила единственным источником света. Я остановилась в дверях материнской спальни. Я видела горелку. А рядом еще что-то – белое, неясное, блестящее. Я знала, что это, но не понимала, почему оно блестит.
Я шагнула в комнату; теплый воздух никуда не рассеивался за закрытой дверью и фрамугой, на кровати слева от меня, головой к стене, лежала она; кровать стояла там же, где теперь, только она была старая, железная, провисшая и скрипела, а если спрятаться под ней, то можно было разглядеть такие клубы пыли в пружинах, что глаз не оторвать.
Она приподняла голову, ее волосы, пока не остриженные и не проданные, рассыпались длинными темными прядями по голой спине; ее сотрясал кашель, в свете горелки виднелись толстые, как веревки,