стремительная, неблагозвучная сельская песня, дикая, как песни горцев, как странные мрачные танцы, рожденные памятью и снами.
Музыка вошла в меня… «Я люблю тебя, я люблю тебя, мама, я люблю тебя». Это была песня, настоящая правдивая песня, яркая, пронзительная, рыдающая, рожденная скрипкой Страдивари, бесконечная, льющаяся непрерывно, пока я раскачивалась в такт, дико размахивая смычком и перебирая гриф пальцами, мне нравилась, мне безгранично нравилась эта наивная деревенская песня. Моя песня. Он потянулся за скрипкой.
– Отдай!
Я повернулась к нему спиной. Я играла. На секунду замерла, затем провела смычком сверху вниз, отчего скрипка длинно и скорбно завыла. Я играла медленную, печальную фразу, темную и сладостную, и мысленно принарядила мать, отвела ее в парк. Мы шли туда вместе, ее каштановые волосы причесаны, и лицо очень красивое; ни одна из нас никогда не была такой красивой, как она.
Долгие годы уже ничего не значили, пока я играла.
Я увидела, как она плачет, сидя на траве. Она хотела умереть. Во время войны, когда мы с Розалиндой были еще очень маленькими, мы всегда гуляли вместе с ней, держась за руки, и однажды вечером нас по ошибке заперли в темном музее Кабильдо.[20] Она не испугалась. Она не была пьяна. Она надеялась и мечтала. Смерти еще не было. Происшествие она восприняла как приключение. Нам на выручку пришел охранник, и она встретила его улыбкой.
«Проведи размашисто смычком и сыграй такие глубокие ноты, чтобы самой испугаться исторгнутого скрипкой звука».
Он потянулся ко мне. Я пнула его – точно так, как когда-то пнула меня мать. Он откатился назад.
– Отдай! – потребовал он, стараясь удержать равновесие.
Я играла, играла так громко, что не слышала его. Я снова отвернулась и ничего перед собой не видела, кроме нее… «Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…»
Она сказала, что хочет умереть. Мы были в парке – я еще совсем юная, – и она собиралась броситься в озеро.
В том озере иногда топились студенты – оно было достаточно глубоким. От улицы и трамваев нас скрывали деревья и фонтаны. Она собиралась войти в эту грязную воду и утонуть.
Она хотела утопиться, и отчаявшаяся Розалинда, хорошенькая пятнадцатилетняя Розалинда, вся в блестящих кудряшках, все умоляла и умоляла ее не делать это. У меня уже оформились небольшие грудки, но бюстгальтер я не носила. В то время я его еще ни разу не надевала.
Спустя сорок лет – или даже больше – я стою здесь. Я играю. Я ударяю смычком по струнам. Я притоптываю в такт ногой. Я заставляю скрипку рыдать, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону.
В парке, возле омерзительной беседки, где старики мочились, а потом с похотливыми взглядами околачивались поблизости, желая продемонстрировать зажатый в кулаке обвисший пенис («Не обращай на них внимания»), – возле той беседки я качала Катринку и маленькую Фей на качелях, на маленьких деревянных качелях со скользящей планкой впереди, какие делают для малышей, чтобы они не вывалились; до меня долетал запах мочи, а я раскачивала обеих по очереди, один раз толкну Фей, другой раз – Катринку. А матросики все никак не оставляли меня в покое – мальчишки едва старше меня, простые юнги, которых в те дни всегда можно было встретить в порту, английские парни, а может быть, и откуда- нибудь с севера, не знаю, парни, гулявшие по Кэнал-стрит с сигаретами в зубах, – в общем, самые обычные ребята.
– Это твоя мать? Что с ней такое?
Я промолчала. Я хотела, чтобы они ушли, и даже не придумала, что можно ответить. Просто смотрела перед собой и продолжала толкать качели.
Отец в тот день выставил нас из дома едва ли не силой, сказав при этом: «Уведите ее куда-нибудь. Я должен здесь прибраться. Такую грязь терпеть больше нельзя». Мы знали, что она мертвецки пьяна, но он все равно заставил нас уйти. «Я возненавижу тебя до конца своих дней», – со слезами в голосе заявила отцу Розалинда. Тем не менее мы все вместе посадили мать в трамвай, и она, пьяная, полусонная, всю дорогу раскачивалась и кивала неизвестно кому.
Что тогда думали люди о нетрезвой женщине с четырьмя девочками? На ней, наверное, было какое-то приличное платье, но все же я помню только ее волосы, аккуратно убранные с висков, и плотно сжатые губы. И еще то, как она, вздрагивая, просыпалась и выпрямлялась, но через секунду снова заваливалась вперед с остекленевшими глазами, а маленькая Фей все крепче прижималась к ней, крепче, крепче.
Маленькая Фей, приникшая головой к материнской юбке, маленькая Фей, не задававшая вопросов, и Катринка, серьезная, пристыженная, молчаливая, уже в таком нежном возрасте смотревшая перед собой неподвижным взглядом.
Когда трамвай доехал до парка, мать сказала: «Приехали!» Мы все направились с ней к выходу через передние двери – так как нам было удобнее. Я помню церковь на другой стороне улицы, а напротив – красивый парк с колоннадами, фонтанами и ярко-зеленой травой, куда она раньше часто нас водила.
Но что-то было не так. Трамвай замер. Пассажиры на деревянных скамьях смотрели на нас с любопытством. Я стояла на тротуаре и, задрав голову, пыталась увидеть, в чем там дело. Розалинда! Она сидела на задней скамье, смотрела в окно и делала вид, что не имеет к нам никакого отношения. Она не обращала ни малейшего внимания на маму, а мама, словно вовсе не была пьяна, сказала: «Розалинда, дорогая, пошли».
Водитель ждал. Он стоял на своем месте в кабине, перед ветровым стеклом вагона, и ждал. В то время водители трамваев стоя управляли трамваем с помощью двух рычагов. Я схватила Фей за ручку. Еще секунда – и она вышла бы на проезжую часть. Катринка, розовощекая и беленькая, угрюмо сосала большой палец и равнодушно наблюдала за происходящим.
Мать прошла в конец вагона. Розалинда сдала позиции. Ей пришлось подняться и выйти.
И вот теперь, когда мать, повалившись на траву в парке, рыдала и грозила утопиться, Розалинда утешала ее, умоляла не делать этого.
Мальчишки-матросы спрашивали, что случилось, кем приходится мне эта странная женщина и почему она так рыдает, предлагали помощь.
Я отказалась. Я не нуждалась в их помощи! Мне не нравилось то, как они смотрели на меня. Мне было всего тринадцать. Я не знала, что им нужно. Я не понимала, почему они обступили меня со всех сторон – меня и двух малышек. А мать чуть поодаль лежала на боку, и ее плечи тряслись. Я слышала, как она всхлипывает. У нее был тихий прелестный голос. Наконец боль постепенно начала угасать, хотя при воспоминании о том, как Розалинда попыталась остаться в трамвае, о том, что мать напилась и хотела умереть, а отец все же выставил всех нас из дома, на душе еще скребли кошки.
– Отдай! – бушевал он. – Отдай мне скрипку!
Так отчего же он ее не возьмет? Я не знала. И не хотела знать.
Я продолжала играть хаотичный танец джигу, притоптывая, подскакивая, как это делала в кино глухонемая Джонни Белинда,[21] подчиняясь вибрациям скрипки, которые только и могла улавливать. Танцующие ноги, танцующие руки, танцующие пальцы, дикий, безумный ирландский ритм, хаос. Танцую в спальне, танцую и играю, размахивая смычком, пальцы бегают по грифу сами по себе, смычок движется сам по себе, да, поддай, поддай, как тогда говорили на пикнике, зажигай, поддай.
Пусть так и будет. Я все играла и играла.
Он цепко схватил меня, но сил, чтобы меня побороть, у него не хватило.
Я попятилась к окну и прижала скрипку со смычком к груди.
– Отдай, – сказал он.
– Нет!
– Ты не умеешь играть. Все это делает скрипка, а не ты. Она моя, моя.
– Нет.
– Отдай скрипку! Она моя!
– Тогда я ее разобью!
Я крепче прижала руками скрипку, выставила вперед локти и смотрела на него расширенными глазами. Конечно, я вовсе не собиралась ее ломать, но он ведь не мог это знать. Должно быть, ему показалось, что я