вовсе не было, на фигурку, которой там не было, я все это знала, но мне все равно было трудно дышать, так болело сердце от увиденного. Но я заставила себя дышать. Я сделала вдох со взмахом смычка.
Я играю, да, для тебя, чтобы ты вернулась, да, чтобы мы вместе смогли перевернуть страницу и все начать заново.
Появился Карл. Он неслышно подошел к девочке и положил руки ей на плечи. Мой Карл. Исхудавший от болезни.
– Триана, – хрипло прошептал он. Его горло было уже искорежено ненавистными ему кислородными трубками, от которых он под конец отказался. – Триана, как ты можешь быть такой бессердечной? Я могу странствовать, я мужчина, я умирал, когда мы познакомились, но ведь это твоя дочь.
Тебя здесь нет! Тебя здесь нет, зато есть эта музыка. Я слышу ее, и мне кажется, я до сих пор не поднималась на такую высоту, атаковав гору, словно это была Корковадо, откуда можно смотреть вниз сквозь облака.
Я по-прежнему видела призраков.
Теперь рядом с Карлом стоял и мой отец.
– Милая, отдай ее, – сказал он. – Ты не можешь так поступать. Это зло, это грех, это неверно. Триана, отдай ее. Отдай ее. Отдай!
– Мамочка.
Мое дитя морщилось от боли. Это платьице на ней было последним, которое я для нее выгладила, чтобы положить в гроб. Отец тогда сказал, что гробовщик… Нет… облака теперь закрывают лицо Христа, и уже не важно, является ли Он воплощением Слова или статуей, любовно созданной из камня, это уже не важно, важна лишь поза – распростертые руки, для гвоздей или для объятий, я не… Опешив, я увидела мать. Заиграла медленнее. Неужели я действительно молюсь вместе с ними, говорю с ними, верю в них, подчиняюсь им?
Она подошла к железной решетке, ее темные волосы были зачесаны назад, как мне всегда нравилось, губы едва тронуты помадой, совсем как при жизни. Но в глазах ее полыхала ненависть. Ненависть.
– Ты себялюбива, ты порочна, ты отвратительна! – сказал она. – Думаешь, ты меня провела? Думаешь, я не помню? Я пришла той ночью плачущая, напуганная, а ты от страха прижалась в темноте к моему мужу, и он велел мне уходить прочь, а ты ведь слышала, что я плачу. Думаешь, такое способна простить какая- нибудь мать?
Внезапно зашлась плачем Лили. Она повернулась с поднятыми кулачками.
– Не обижай мою маму!
О, Господи. Я попыталась закрыть глаза, но прямо передо мной возник Стефан и уже протянул руки к скрипке.
Ему не удалось ее отобрать, или толкнуть, или нарушить течение музыки, а потому я все продолжала играть, я играла этот хаос, это омерзение, эту…
Эту правду, так и скажи. Скажи. Заурядные грехи, только и всего, никто никогда не говорил, что ты убила их оружием, ты не была преступницей, которую выслеживали на темных улицах, ты не бродила среди мертвых. Заурядные грехи, и ты сама такая же, заурядная, заурядная и грязная, и маленькая, и бесталанная, а свою способность играть ты украла у меня, дрянь ты этакая, шлюха, верни скрипку.
Лили всхлипывала. Подбежав к нему, она осыпала его градом ударов и потянула за руку.
– Перестань, оставь мамочку в покое. Мамочка. – Она раскинула ручки.
Наконец я посмотрела ей прямо в глаза, я посмотрела прямо ей в глаза и заиграла о них на скрипке, я играла, не обращая внимания на ее слова, и я слышала их голоса и видела, как они передвигаются, а потом я отвела свой взгляд. Я потеряла чувство времени, у меня осталось только чувство музыки.
Я видела не театр, который отчаянно хотела увидеть, я видела не призраков, которых он отчаянно пытался представить мне; подняв глаза, я представила тропический лес под небесным дождем, я видела сонные деревья, я видела старый отель, я видела его и играла о нем, я играла о ветках, тянущихся к облакам, я играла о Христе с распростертыми руками, я играла о сводчатой галерее вокруг старого отеля и видела окна с желтыми ставнями, запятнанными дождем. Дождь. Дождь.
Я играла обо всем об этом, а затем о море, о, да, о море, не менее чудесном, неспокойном, блестящем, невозможном море с его призрачными танцорами.
– Если бы только ты была настоящей.
– Мамочка-а-а! – закричала она так, словно кто-то причинял ей невыносимую боль.
– Триана, ради всего святого! – взмолился отец.
– Триана, – сказал Карл, – да простит тебя Господь. Она снова закричала. Я не смогла удержать эту мелодию моря, этот триумф волн, и музыка теперь вновь растворилась в гневе, потере, ярости; Фей, где ты, как ты могла уйти; Господи, папочка, ты оставил нас одних с мамой, но я не буду… не буду… мама…
Лили вновь вскрикнула!
Я была готова сломиться.
Музыка рвалась вверх.
Передо мной возникла другая картина. Когда-то давно у меня родилась мысль, совсем простая, но еще неясная – может, даже мыслишка, и теперь она снова возникла, пришла ко мне вместе с омерзительной картиной окровавленной белой прокладки, лежащей возле включенной горелки… Менструальная кровь, кровь, кишащая муравьями, а затем рана на голове Роз, когда я хлопнула дверью, после того как мы порвали четки, и та кровь, которую откачивали вновь и вновь у папочки, у Карла, у Лили. Лили плакала, Катринка плакала. Кровь из головы мамы, когда она упала… Кровь. Кровь на грязных прокладках и на матрасах, когда мама ничего на себя не надевала.
Так оно и было.
Нельзя отрицать дурные поступки. Нельзя отрицать кровь, которая на твоих руках или на твоем сознании! Нельзя отрицать, что жизнь полна крови. Боль – это кровь. Дурной поступок – это кровь.
Но кровь бывает разная.
Только часть крови льется из ран, которые мы наносим нам самим или друг другу. Та кровь течет ярко, словно обвиняет и грозит унести с собой жизнь раненого, та кровь… блестит, это священная кровь, кровь Нашего Спасителя, кровь мучеников, кровь на лице Роз, и кровь на моих руках, кровь содеянных проступков.
Но есть и другая кровь.
Есть кровь, что течет из утробы женщины. Это не признак смерти, а всего лишь величайший плодородный источник – река крови, способной в определенный момент породить человеческое существо, это живая кровь, невинная кровь, такой она и была на прокладке, под роем муравьев, в грязи и запустении, именно та кровь, льющаяся без конца, словно из женщины, выпустившей из себя темную тайную силу, создающую детей, выпустившую из себя мощный поток, принадлежащий только ей одной.
Именно такой кровью я сейчас истекала. Не кровью от ран, которые он мне нанес, не кровью от его ударов и пинков, не кровью от царапин, которые он сделал, пытаясь отобрать скрипку.
Это была кровь, о которой я пела, сделав свою музыку этой кровью, и она текла, как эта кровь; именно эту кровь, по моим представлениям, наливали в потир во время причастия, здоровая, сладостная женская кровь, это невинная кровь, способная в определенное время стать вместилищем души, кровь внутри нас, кровь, которая создает, кровь, которая убывает и вновь течет, без жертв и увечий, без потерь и разрушений.
Теперь я слышала ее, эту свою песню. Я слышала ее, и казалось, что свет вокруг меня широко разлился. Мне не нужен был такой яркий свет, и все же он был такой чудесный, этот свет, поднимавшийся к перекрытиям, которые, как я знала, находились над головой, и, открыв глаза, я увидела не только огромный зал, заполненный зрителями, я увидела Стефана, и свет находился прямо за ним, а Стефан все равно продолжал тянуть ко мне руки.
– Обернись! – сказала я. – Стефан, обернись! Стефан!
И тогда он обернулся. В луче света стояла фигура, коротенький, коренастый человечек нетерпеливо подзывал Стефана. Идем. Я взяла последний аккорд.
Ступай, Стефан! Ты потерянное дитя! Стефан!
Я не могла больше играть.
Стефан испепелял меня взглядом. Он проклинал меня, сжав кулаки, но лицо его изменилось. Оно